[9].
Теперь профессор Россман уже ничего не ждал, он лежал вместе с несколькими дюжинами трупов, на скорую руку засыпанными известью в общей яме в Мадриде, без причины и вины зараженный великой средневековой чумой — испанской смертью, щедро распространяемой и самыми современными средствами, и самыми допотопными: маузерами, пулеметами, зажигательными бомбами, и грубым древним оружием — ножами, мушкетами, охотничьими ружьями, пиками, булыжниками, если нужно — и челюстями животных, под гул моторов аэропланов и ржание мулов, с ладанками, крестами и красными знаменами, с молитвами и под звуки гимнов из динамиков радио. В уединенных кафе и грязных гостиницах Парижа посланцы обоих испанских лагерей заключали контракты на покупку оружия, чтобы быстрее и эффективнее лишать жизни себе подобных. Посреди карнавала испанской смерти бледное лицо профессора Россмана являлось Игнасио Абелю и в снах, и наяву при свете дня, заставляя содрогаться от стыда, чувствовать позывы к рвоте, как те, что он ощутил, впервые увидев труп посреди улицы под немилосердным солнцем летнего утра. Если в дешевом ресторане, куда он ходил обедать, рядом слышался разговор по-испански, он старался сохранять на лице нейтральное выражение и не смотреть в ту сторону, как будто это предохраняло его от заражения. В испанских газетах война была ежедневным типографским буйством огромных победных заголовков, чудовищно лживых, кое-как напечатанных на плохой бумаге, на паре листков, распространяющих выдумки о выигранных сражениях в то время, как враг продолжал приближаться к Мадриду. В парижских газетах, торжественных и монотонных, как буржуазные здания, разложенных на пюпитрах из полированного дерева в уютном полумраке кафе, война в Испании была экзотической и не очень частой темой, новостями о варварстве в каком-то дальнем и отсталом регионе мира. Он вспоминал меланхолию своих первых поездок за пределы страны: едва пересекаешь границу — ощущение прыжка во времени; снова переживал стыд, который почувствовал в молодости, увидев во французской или немецкой газете иллюстрации к корриде: жалкие лошади со вспоротыми ударом рогов животами, агонизирующие в месиве из внутренностей, песка и крови; быки со свисающими языками, которых рвет кровью, со шпагой, торчащей из холки, превратившейся в красную мякоть от неудавшихся попыток тореро работать ножом. А теперь не мертвые быки и лошади были на фотографиях в парижских газетах и хрониках в кино, где он безутешно тосковал по близости Джудит Белый, ее рукам в полутьме, ее дыханию в ухо, влаге ее поцелуев со вкусом губной помады и легким ароматом табака, — на этот раз это были люди, люди, убивающие других людей, это были трупы, брошенные, как тряпье, в канавах, это были поденщики в беретах и белых рубахах, с поднятыми руками, которых, как скот, гонят военные на лошадях, потемневшие солдаты в гротескной форме, действующие жестоко, с форсом или нелепым воодушевлением, ужасающе экзотичные, как разбойники с дагерротипов или литографий прошлого века, такие чуждые приличной европейской публике, в очередной раз наблюдающей за резней с безопасного расстояния — как, к примеру, за абиссинцами со щитами и копьями, которых месяцы напролет с полной безнаказанностью расстреливал из пулеметов и бомбардировал с воздуха итальянский экспедиционный корпус Муссолини. Абиссинцы некоторое время появлялись в газетах, в иллюстрированных журналах, в кинохрониках, но теперь они, исполнив преходящую роль пушечного мяса, статистов в великом маскараде международного скандала, снова сделались невидимыми. Теперь пришла наша очередь, думал он, листая газету в ресторане, пряча голову между ее широких страниц из опасения, что кто-нибудь из испанцев за соседними столиками его узнает. ESPAGNE ENSANGLANTEE — ON FUSIL–LEICI СОММЕ ON DEBOISE[10]. Среди французских слов в убористом газетном шрифте булыжниками выделялись названия испанских населенных пунктов, география неумолимого продвижения врага к Мадриду, где музыка фламенко по радио, которую передавали динамики в кафе, время от времени прерывалась сигналом рожка, дрожащий голос объявлял о новых победах, все более славных и невероятных, и публика принимала их аплодисментами и возгласами «оле!», как на корриде. DES FEMMES, DES ENFANTS, FUIENT SOUS LE FEU DES INSURGGS[11] Ha нечеткой и слишком темной фотографии можно различить прямое белое шоссе, движущиеся тюки, груженых животных, крестьянку, обнимающую грудного ребенка в попытке защитить его от чего-то, что надвигалось с неба. Он высчитывал километры до Мадрида, может быть уже сократившиеся из-за продвижения врага в последние дни и часы. Воображал повторение того, что видел своими глазами: телеги, животные, перевернутые автомобили в придорожных канавах, ополченцы, бросающие ружья и патронташи, чтобы быстрее бежать через поле, офицеры, охрипшие от выкрикивания приказов, которых никто не понимает и которым никто не подчиняется. Шоссе было как вышедшая из берегов река из человеческих существ, животных и машин, подгоняемая сейсмическими толчками, исходящими от очень близкого, но пока невидимого врага. Сидя рядом с ним на заднем сиденье правительственного автомобиля, застрявшего в пробке из фургонов и крестьянских телег, среди которых абсурдным образом затесалось стадо овец, Негрин созерцал катастрофу с выражением фатализма на удрученном лице — грубоватый профиль на фоне окна, подбородок оперт о кулак, — I пока водитель в форме безрезультатно жмет на клаксон, пытаясь расчистить дорогу. Чуть поодаль, за шоссе, стоит белый дом с обвитым виноградом навесом и небольшим участком темной земли, недавно вспаханной под озимые. А дальше, на фоне ясного вечернего неба, поднимается большой столб густого черного дыма, от которого распространяется запах бензина и жженых шин. «Они гораздо ближе, чем мы предполагали», — говорит Негрин, не поворачиваясь к нему. Враждебные испуганные лица заглядывают внутрь автомобиля. Яростные кулаки и приклады ружей стучат по крыше и кузову. «Не думаю, что нам дадут отсюда выехать, дон Хуан», — произносит ополченец, сидящий в качестве охраны рядом с шофером.
Быть может, профессор Россман решил попытать счастья в Испании, рассчитывая найти помощь в лице своего бывшего ученика, который в итоге не сделал для него ничего или почти ничего, а мог бы спасти ему жизнь. Или, по крайней мере, предупредить его, посоветовать не говорить так громко, не привлекать к себе внимания, не рассказывать всем и каждому о том, что произошло в Германии, и о том, что тот собственными глазами видел в Москве. Мог бы поддержать его чем-то большим, нежели подбадривание, — не только подыскивая для него вакансии и помогая попадать на собеседования, которые не приносили никакого результата, а также наняв его дочь давать уроки немецкого Лите и Мигелю. Но реже всего оказывают как раз те виды помощи, что не стоили бы ни гроша: слишком очевидная нужда вызывает отторжение, а пылкость просьбы гарантирует, что она останется без ответа. Глаза профессора Россмана были еще бесцветнее, чем он помнил, а кожа — еще белее, будто размякшая, немного липкая, кожа человека, привыкшего жить во влажной тени, лишенная почти военного блеска, которым когда-то сиял его лысый череп в электрическом свете аудитории ранними зимними вечерами. Игнасио Абель поднял усталые глаза от заваленного планами и бумагами рабочего стола в своем кабинете Университетского городка: бледный мужчина, одетый с похоронной строгостью, назвал его по имени и протягивал руку с неуверенной улыбкой того, кто все же надеется быть узнанным. Но нынешний профессор Россман не был состарившейся версией человека, с которым Игнасио Абель познакомился в Веймаре в 1923 году и с которым он распрощался на Французском вокзале в Барселоне сентябрьским днем 1929 года, погуляв вместе с ним по павильону Германии на Всемирной выставке{36} и проведя несколько часов за пламенной беседой в кафе, — теперь, спустя менее шести лет, в апреле или мае 1935 года, он был совсем другой. Не изменившийся, не постаревший, а трансформировавшийся: кожа бесцветная, словно кровь разбавили или выкачали вовсе, глаза — слегка мутноватая вода, жесты неуверенные, голос слабый, как у выздоравливающего после тяжелой болезни, костюм такой поношенный, будто он с тех пор, как уехал из Барселоны в 1929 году, не снимал его даже на ночь. Стоит лишиться ванной комнаты, чистой кровати, водопровода — и деградируешь очень быстро. Очень быстро и в то же время очень медленно, постепенно. Ободок на воротнике рубашки становится все темнее, хотя стараешься замыть его в туалете; ботинки теряют форму, покрываются трещинами настолько же заметными, как и черты лица; галстук перекручивается, будто выжатый; локти пиджака и колени брюк приобретают блеск старой сутаны или мушиного крыла. Игнасио Абель с детства умел подмечать ту разновидность несчастья, что мучает обедневших приличных людей, достойных жильцов, которые задерживали плату за квартиру в доме, где его мать работала консьержкой: мужчины с прилизанными волосами и в стоптанных башмаках, быстро наклонявшиеся, чтобы поднять с земли окурок, или тайком заглядывавшие внутрь помойного ведра; вдовы, которые шли к мессе, оставляя на лестнице след глубокого зловония, с засаленными шиньонами, заколотыми высокими гребнями под заштопанными вуалями; канцеляристы в галстуках и целлулоидных воротничках, с грязными ногтями, у которых изо рта пахло кофе с кислым молоком и язвой желудка. Увидев профессора Россмана — тот вдруг появился в его кабинете в Университетском городке, словно вернувшись из царства мертвых, — Игнасио Абель почувствовал ту же смесь сожаления и отторжения, что в детстве вызывали в нем подобные люди. Улыбка у профессора была столь странной, потому что теперь во рту почти не было зубов. Единственное, что осталось от его прежнего вида, не считая церемонной чопорности, — галстук-бабочка, жесткий воротник, туфли, теперь уже бесформенные, костюм фасона не позже 1914 года и большой портфель, который он прижимал к груди обеими руками, тот самый, что когда-то профессор клал на преподавательский стол в аудитории Баухауса с металлическим звоном разрозненной мелочовки. Теперь этот предмет был потерт еще больше, дошел до состояния растерзанного пергамента, а мягкостью напоминал беззубый рот владельца, однако по-прежнему сохранял всю германскую суровость профессорского портфеля: на месте металлические пряжки и замочки, уголки; это был все тот же портфель, из которого во время лекций появлялись самые неожиданные предметы, почти как нарисованные мелом на доске фигуры на занятиях Пауля Клее