Ночь времен — страница 154 из 166

. Она не хотела, чтобы запахи этого места оседали на ней, на коже или одежде. Прежде чем сесть на унитаз, она закрывала дверь и пускала воду из крана: говорила, что стесняется, что не хочет, чтобы он ее слышал. Возбуждение, как сюрприз, накрывает его неожиданно, вызванное и воспоминанием, и тем, что Джудит теперь там, на верхнем этаже этого большого дома, где всего несколько минут назад присутствие другого человека казалось невозможным, где слышалось только поскрипывание дерева, свист пара в трубах системы отопления, но никогда — стук женских каблучков или человеческий голос. Она сказала, что замерзла и просто умирает от голода. Прислушиваясь к звукам ее пребывания в туалетной комнате, он раздул в камине библиотеки огонь и отыскал на полках буфета и в холодильнике, чем бы поужинать. Отсутствие привычки обращения с камином не помешало огню разгореться от неостывших под слоем пепла углей — остатков огня, разожженного утром той темнокожей женщиной. Пламя в камине озарило библиотеку красными всполохами, тени по углам заколебались, словно водоросли под водой. Леса уже не видно. Оконные стекла — зеркала, и в них движется отражение Игнасио Абеля и его тени. Стол он накрывает с обычной мужской неловкостью, да еще и в потемках: кружочки салями, ржаной хлеб, душистое яблоко, скатерть, которую постелила прислуга за завтраком, вилка и нож, стакан воды. В холодильнике под руку попалась бутылка холодного пива, и он нервно шарит по ящикам в поисках открывалки. Но в то же время хлопоты эти помогают ему успокоиться; они дарят ему связь с реальностью, пока он ждет возвращения Джудит с верхнего этажа, прислушиваясь к тому, что она делает: вот стихла вода из крана над раковиной, потом закрылась дверь ванной комнаты; вот она идет по коридору — медленнее, чем обычно, потому что несет свечу; вот спускается по лестнице. Она застает его застывшим перед горящим камином, и ей хочется как-то встряхнуть его и сделать так, чтобы он очнулся, хотя бы лишь для того, чтобы снова увидеть перед собой того мужчину, уйти от которого стоило ей стольких усилий, такой смелости и гордости, чтобы снова увидеть того, кто врал ей или кормил полуправдой, и она сама приняла решение верить его словам, закрывая глаза на все по той же самой причине, по которой позволяла себе садиться к нему в машину: стыд — в сторону, равно как и собственные планы на жизнь, тело падает на сиденье, его правая рука сжимает ее руку или ласкает между ног под звуки музыки из радиоприемника, которым он так по-детски гордился. Гордился ничуть не меньше, чем мощностью двигателя или качеством кожаной обивки: радиоприемник сделан на заказ, в точном соответствии с его пожеланиями, как и костюм или ботинки, как рубашки с его инициалами. Злость на него придавала уверенности, которой ей так теперь не хватает. Если в нем для нее не осталось ни капли опасности, то именно на ней лежит и ответственность, и чувство стыда за собственные поступки в прошлом, за то, что едва не случилось, за ту женщину с широкими бедрами и седыми нитями в волосах, что по собственной воле бросилась в мутные воды озера, не вынеся оскорбления предательством, в котором она, Джудит, выступала соучастницей и на которое пошла с открытыми глазами, полностью сознавая свою ошибку, не оправдываемую даже влюбленностью. Увидев тогда в резиденции их бок о бок, она подумала, что Игнасио Абель намного моложе Аделы, но теперь она входит в библиотеку, видит его при свете огня в камине и ей кажется, что в результате какого-то странного прорыва во времени он сравнялся по возрасту с женой и принадлежит к одному с ней миру, миру мадридских католиков среднего класса, управленцев, тех, кто — она сама это видела — выходит воскресным утром из церкви и отправляется в кондитерские на Каррера-де-Сан-Херонимо: чопорные супружеские пары, и мужчины, и женщины — в темном, дамы под вуалью, с ладанками. Ей хочется встряхнуть его, вновь ощутить исходящую от него опасность и оказаться в силах его отвергнуть или же просто сэкономить на жалости, не улавливать в нем этой тяжести унижения. Унижения оттого, что он ее потерял, что теперь она не хочет его: той ненадежной ниточки, на которой держится миф его маскулинности, подорванной страхом и тяготами войны. «Да, в его глазах еще и война», — думает она; в его взгляде нет теперь ни напора, ни блеска, и это тоже унижение: нет в нем ни намека на игру, и это шокирует ее точно так же, как и опавшие плечи, опущенные руки и первая дряблость кожи под подбородком.

— Смотрю на тебя и не могу поверить, что ты здесь.

— Я скоро уеду.

— Тогда зачем ты приехала?

— Я ехала мимо, мне было почти по дороге. Небольшой крюк.

— Могла бы остаться на ночь. Комнат тут предостаточно.

— А что подумают твои коллеги, если увидят, как я выхожу отсюда утром? Ты же знаешь, как бывает в этих маленьких мирках. В Уэллсли то же самое. Все всё обо всех знают и всем перемывают косточки. Как в том романе Гальдоса, но только с преподавателями.

— Тогда не нужно было приезжать.

— Я поеду дальше, вот только поем и передохну немного. И часа через два буду уже в Нью-Йорке.

— Тебе не нужно на занятия?

— Я уже ушла.

— Но я думал, что тебя только что взяли на работу.

— Фил ван Дорен по-прежнему обо всем тебя информирует. — Это правда, что ты работаешь с Салинасом?

— Работала. Знаю, что тебе он не слишком симпатичен, но он напоминает мне тебя.

— К нему скоро приедут жена и дети?

— Он не знает. Как не знает, продлят ли ему контракт в следующем году. Он страдает, когда ему не приходят письма и новости из Испании, и страдает еще сильнее, когда они приходят. В таких местах очень просто оказаться в изоляции.

— Я приехал только вчера, а кажется, что провел здесь уже бездну времени.

— Бедный профессор Салинас говорит, что сильно скучает по Мадриду. При первой возможности выбирается на выходные в Нью-Йорк. Но самое трудное для него, как он говорит, — это привыкнуть обедать без вина…

— Он надеется вернуться в Испанию?

— А ты? Ты уехал оттуда не так давно. И лучше его знаешь о ситуации.

— Я читаю здешние газеты, слушаю радио — кажется, все сходятся на том, что Франко{151} того и гляди войдет в Мадрид.

— Пока не вошел. А при некотором везении не войдет никогда.

— Тебе-то откуда знать? С чего такая уверенность?

— Просто я знаю, что ни газетам, ни радиостанциям в Америке верить нельзя. Все они принадлежат большим корпорациям, чьи владельцы с первого же дня поддержали Франко, как и католическая церковь.

— На тебя не похоже. Ты говоришь как на митинге, который был на днях в Нью-Йорке.

— Ты там был? В субботу? На Юнион-сквер?

— Я там каждой женщине заглянул в лицо, надеялся тебя встретить.

— Вот уж тебя-то там встретить я точно не ожидала.

— А я все время надеялся встретить тебя — с того дня, когда ты ушла из кафе.

— Это было так трогательно: столько людей, вся площадь полна, люди даже забирались на деревья и на статую Джорджа Вашингтона. Я смотрела на флаг Республики, слушала «Гимн Риего», «Интернационал» и все время плакала.

— Намерения благие, вот только нам никто не поможет. На нас смотрят как на чумных или прокаженных. В одном парижском отеле мне не захотели дать номер, увидев мой испанский паспорт. Видно, думали, что я им блох в постель напущу. Мнение цивилизованных стран сводится, очевидно, к тому, что нас следует предоставить самим себе: чтобы мы продолжали убивать друг дружку, пока не устанем. Смотрят на нас глазами туристов, что с удовольствием пойдут на бой быков, готовые восторгаться или ужасаться, упиваться всем этим ужасом, дабы почувствовать себя более цивилизованными, чем мы. И нельзя сказать, что они не так уж и неправы, имея в виду то зрелище, что мы предлагаем.

— Зачем ты так говоришь? Военные и фалангисты подняли против Республики мятеж. И не разгромили их по сей день только потому, что помогают им Муссолини и Гитлер.

— Ты снова говоришь, словно с трибуны митинга.

— А разве это не правда?

— Правда настолько сложна, что слушать ее никому не захочется.

— Если ты знаешь, расскажи мне.

— Я, наверное, уехал как раз затем, чтобы ее не видеть.

— Не думаю, что ты бы мог жить, закрыв глаза.

— А почему нет? Большинство так и поступает, и ничего. Не говоря уж о тех, кто за пределами Испании: они, в конце концов, могут вообще ничего не знать о войне или прочтут о ней в газете и обратят на это не больше внимания, чем на заметку о футболе. Даже в Мадриде у меня немало знакомых, которые умудряются не знать о том, что происходит, или, по крайней мере, делают вид, что не знают. Прекрасно живут, как и жили: хочешь верь, хочешь нет. Перенимают новую моду, переходят на новый язык. Да и я, впрочем, тоже бы приспособился, если б остался. По крайней мере, если б мне так повезло, что меня не убили бы.

— За что бы тебя могли убить?

— Да за что угодно. Из простого каприза, по ошибке или просто так, по чистой случайности. Убить безоружного мирного человека — самое плевое на свете дело. Ты даже не представляешь себе, насколько это легко. Да и никто об этом не имеет представления, если своими глазами не видел. Это как свечку задуть. Если, конечно, палач не совсем криворукий, или не разнервничается в самый ответственный момент, или вдруг с винтовкой обращаться не умеет. В этом случае дело может затянуться до бесконечности. Как на корриде, ежели эти мяс ники недостаточно ловко владеют шпагой или кинжалом.

— Здешние газеты печатают жуткие враки о том, что происходит в Мадриде.

— Некоторые из них правда. Из самых жутких.

— Самые ужасные преступления совершают другие. Это они начали. На них и вина.

— На них их вина, а на нас — наша.

— Разум и справедливость на вашей стороне.

— Мне не нравятся эти слова: слишком они абстрактные. Раньше ты таких не употребляла.

— А ты употреблял. Тем вечером, когда мы проговорили столько часов подряд, в баре отеля «Флорида». Меня поразила серьезность, с которой ты говорил. Тебя тогда разозлило, что Фил ван Дорен с презрением отзывался о Республике и в своей снобской манере вовсю расхваливал Советский Союз и Германию. Ты сказал тогда, что ты республиканец, потому что веришь в разум и справедливость. И мне понравилась твоя запальчивость.