— Что-то я не припомню, чтобы мы о таких вещах говорили.
— Ты уже не думаешь так, как тогда?
— Думаю, что разум и справедливость нельзя внедрять путем убийств.
— Если на кого-то нападают, он имеет право защищаться.
— А убивать невинных он тоже имеет право?
— Я боялась, что с тобой что-то случится.
— В таком случае ты явно не думала, что все, о чем рассказывают, это вранье.
— Тебе угрожала опасность?
— Ты могла бы написать мне, чтобы спросить.
— Я сейчас спрашиваю.
— За мной пришли, хотели убить. Спасся я по чистой случайности, в самый последний момент. Думаю, ты поймешь, что я не горю желанием возвращаться.
Им предстоит вновь учиться говорить друг с другом, аккуратно, наждачком снимая шероховатости, соизмерять тон, двигаться один подле другого с возрастающей естественностью, так же постепенно, как вновь учится ходить пострадавший в автокатастрофе, обнаружив, что хватило весьма краткого промежутка времени, чтобы ноги его утратили тонус мышц и навык шагать. Глаза уже не умеют выдерживать взгляд; губам с превеликими трудностями удается произносить слова чужого языка, которые еще не так давно были привычными, а теперь застревают на полдороге, вроде бы крутясь на языке. Дело, возможно, не в том, что они за столь короткое время стали чужими, а в том, что они в первый раз смотрят друг на друга глазами, не замутненными страстным желанием. То, что каждый из них не знает в другом, — это та реальность, которая им была не видна, каждый день пребывая прямо перед их глазами, а вовсе не изменения времен разлуки. Сначала они прощупывали почву, задавали ни к чему не обязывающие вопросы. Вижу, ты постриглась; сегодня утром, перед дорогой, тебе нравится? конечно же; тебе не нравится; мне нужно привыкнуть; ты всегда носила волосы длиннее, и вились они сильнее; у меня не было времени ходить в парикмахерскую. Ни один из них до сих пор не назвал другого по имени. Разговор вроде бы набирает обороты, и вдруг безо всякой причины воцаряется тишина; они почти считают секунды до следующей фразы, как будто она не зависит от их воли. Оттенок, нотка доверия, едва возникнув, угасает. Фраза может прозвучать, словно выученная наизусть для выступления, для тренировки этикетных формул на занятии по иностранному языку. «May I use the bathroom?»[84] — спросила она, как только вошла, а он закрыл дверь, и оба они оказались в доме наедине. Пока она ела, он молча смотрел на нее через стол в библиотеке, неуместно формальный в своем темном костюме и при галстуке, ощущая немалое облегчение оттого, что на него она не смотрит — эта молодая и здоровая женщина, которая без всякого стеснения утоляет свой голод после нескольких часов за рулем и пьет пиво из горлышка бутылки, которая теперь, когда он видит ее дома, в ее стране, гораздо в большей степени американка, чем он ее помнил. Кружочки салями она положила между двумя кусками хлеба и поглощает эту конструкцию, энергично от нее откусывая.
В его стремлении к ней теперь больше боли, чем чисто сексуального желания, которого в эту минуту нет вовсе. Это начало боли в суставах, ощущения кома в желудке, острый укол невозможности. Он не положил салфетку, и Джудит обтирает губы тыльной стороной ладони. То, что кажется ему незнакомым и далеким в ней, наверняка связано с кем-то другим, с узурпатором. Ревность — физическое чувство укуса, ядовитая субстанция, циркулирующая в крови. На фотокарточках и в воспоминаниях красота Джудит как будто подернута дымкой, словно он видит ее сквозь пленку. Слово «красота» не в полной степени применимо к женщине, которую Игнасио Абель видит перед собой: не очень удачная стрижка и простенькая рубашка, руки без колец сжимают сэндвич из ржаного хлеба с салями, эти же руки ловко откупорили бутылку пива. Есть что-то намного более плотское, незавершенное, чрезмерное в резкой выраженности черт лица: нос, большой рот, выступающий подбородок, четкие линии скул под кожей. Сейчас она нравится ему даже больше, больше, чем когда бы то ни было. И в первую очередь ему нравится то, что застало сейчас врасплох, потому что он такого не помнил, то, чего он прежде не видел и что видит только сейчас. Отсутствие всякой надежды и уверенность в том, что она навсегда для него потеряна, позволяют ему довольствоваться увлекательным и довольно мучительным объективным наблюдением. Ему достаточно этого нежданного дара судьбы: того, что она существует, что она в эту минуту рядом. Весь этот долгий путь он проделал только для того, чтобы увидеть ее.
— Не смотри на меня так.
— А как я на тебя смотрю?
— Как будто я призрак. Или громко чавкаю.
— Я смотрю на тебя, потому что не могу наглядеться. Потому что скучал по тебе так, что не могу поверить собственным глазам, что ты здесь, прямо передо мной.
— А я совсем не уверена, что ты видишь меня, когда на меня смотришь. И почти никогда не была в этом уверена, даже в самом начале. Ты всегда смотрел на меня очень пристально, но мне казалось, что ты где-то далеко, что ты в каком-то своем мире и думаешь, наверное, о работе или о том, что у сына или дочки поднялась температура, или о своей жене, или о тех сказках, которые станешь рассказывать, вернувшись домой, или мучаешься угрызениями совести оттого, что обманываешь жену. Ты смотрел на меня, но твой взгляд всегда уходил в сторону, хотя бы на секунду, но я замечала. Мы целовались в той комнатке у мадам Матильды, а в зеркале напротив я видела, как ты скашиваешь глаза на будильник на тумбочке. Одно мимолетное движение — но я все понимала. А я всегда вглядывалась в тебя. Думаю, что в того, кем ты был на самом деле, а не в того, кем мне бы хотелось видеть тебя в мечтах. Когда я читала твои письма, мне вдруг хотелось помчаться к тебе и прыгнуть вместе с тобой в постель, и голова у меня кружилась так же, как когда мы пили в трактирах холодное пиво, которое нам так нравилось. Но потом, когда я их перечитывала, у меня появлялось такое же сомнение, как и когда ты смотрел на меня: не было уверенности, что письмо написано именно мне. Они всегда были такими обтекаемыми. Ты говорил о своих чувствах и о нашей любви, но мы как будто жили в некоем абстрактном мире, в котором, кроме нас двоих, не было вообще никого. Две страницы описаний дома, который ты хотел бы для нас построить, а у меня в голове крутились вопросы: где? когда? Обещай, что не рассердишься на то, что я сейчас скажу.
— Обещаю.
— Ты точно рассердишься. Порой я думала, что ты пишешь мне как бы через силу, по обязанности, что ли, потому что я тебя об этом просила. Ты всегда так потешался над этими многословными статьями, которые публиковали в «Эль-Соль» интеллектуалы, однако не замечал, что в твоих письмах было что-то, что их напоминало. Ты рассказывал о своих чувствах ко мне, но не отвечал на мои вопросы. Я тут вспомнила об одном выражении, которому ты меня научил: «лить воду». Ты именно лил воду, не желая говорить о нашей реальной жизни — твоей и моей. На самом деле, хотя мы с тобой так много говорили и так часто переписывались, мы никогда не говорили ни о чем конкретном. Только о нас двоих, вне пространства и времени. Ни слова о будущем, а спустя какое-то время уже и ни слова о прошлом. Ты говорил, что любишь меня, но сразу же терял интерес, едва я пыталась рассказывать о себе, о своей жизни. А стоило мне заговорить о бывшем муже, так ты вообще немедленно уводил разговор в сторону.
— Я сразу же начинаю ревновать, стоит мне представить тебя с другим.
— Ты бы гораздо меньше ревновал, если б дал мне сказать, что ни мой муж, ни другие мужчины не значили для меня и половины того, что значил ты.
— Значит, были другие мужчины.
— Конечно, были. А что, ты хотел бы, чтобы я сидела в монастыре и ждала твоего появления?
— Я не мог выносить саму мысль о том, что ты была с кем-то еще. И теперь не могу.
— А мне приходилось выносить не только мысль, но и реальность: после свидания со мной ты без особых трудов надевал маску и ложился в постель с женой.
— Мы уже очень давно друг друга не касались.
— Но ты был с ней, а не со мной. В общей комнате и постели. А я одна возвращалась к себе в пансион и не могла заснуть, включала свет, но не могла читать, садилась за машинку, и не могла ничего писать, даже писем. А если бралась писать маме, то никак не могла решиться сказать, что вся ее жертва послужила только тому, что некий испанец средних лет обзавелся молоденькой любовницей-американкой.
— Ван Дорен сказал, что твоя мать умерла.
— Странно, что ты о ней упоминаешь.
— Я всегда хотел, чтобы ты рассказывала о своей жизни.
— Но ты все время отвлекался, стоило мне начать говорить о себе. Сам ты этого не замечал и вряд ли вспомнишь, но ты всегда был очень беспокойным. Вечно куда-то спешил: то одно, то другое, все время на нервах. Все делал с жадностью. Наваливался иногда на меня в постели, и мне казалось, что ты вдруг забывал, что я рядом. Открывал глаза, когда кончал, и смотрел так, будто только что проснулся.
— Ты только это обо мне и запомнила?
— Не только. Еще ты умел быть нежным. Другие мужчины учиться ничему не желают.
— Я с ума по тебе сходил.
— Или по кому-то другому, кого ты придумал, только это была не я. Перечитывая твои письма, я стала думать, что они с тем же успехом могли бы быть адресованы и другой. Мне льстило, конечно, что это я вдохновляла тебя на такие слова, но иногда я им не верила. Ты смотрел на меня, но я не могла понять, на меня ли ты смотришь.
— А на кого же еще?
— На какую-то иностранку, некую американку. Как на одну из тех женщин из кино и рекламы, которые, как ты рассказывал, всегда тебе нравились. Ты всегда любил смотреть на меня, но, по-видимому, тебе далеко не всегда хотелось со мной разговаривать. В письмах ты бывал гораздо более выразительным.
— Я и сейчас смотрю на тебе так же, как тогда?
— Сейчас у тебя глаза изменились. Когда ты открыл дверь, я тебя даже не узнала. Сейчас начинаю уже понемногу тебя узнавать, хоть и не до конца. Теперь ты не косишься на часы.