Ночь времен — страница 156 из 166

— Зачем ты едешь в Нью-Йорк?

— В лучших традициях: испанский мужчина задает вопросы.

— Едешь к любовнику?

— Не надо так со мной разговаривать.

— Ты говорила, что не можешь даже помыслить, что будешь спать с кем-то другим.

— Если б я напомнила тебе все, что ты наговорил мне…

— Но это же не я исчез. Не я назначил свидание, а потом на него не пришел.

— Ты и вправду хочешь спорить об этом? Я не исчезла. Я передала тебе письмо, в котором объяснила все, что чувствовала и что думала. И почему не могла с тобой встретиться. Ничего от тебя не скрыла. Ни в чем не обманула.

— Ты оставила для меня письмо, хорошо зная, что я жду тебя за дверью, в комнате.

— Это сейчас не важно.

— Ты могла увидеться со мной хотя бы тем вечером. Ты знала, что я тебя жду, но тебе достало жестокости оставить меня одного. Наверняка говорила тихо-тихо, чтоб я не услышал. И уж точно дала мадам Матильде немалые чаевые, лишь бы та мне ничего не сказала.

— Если б я тогда вошла в ту комнату, у меня не хватило бы сил уйти.

— Если б мы встретились в тот вечер, я бы все бросил и уехал с тобой.

— Как в том стихотворении, которому ты не верил? Не надо врать. Это как раз то, что меня всегда злило. Что ты кормил меня сказками. Что ты говорил мне «да», когда мы оба хорошо знали, что «нет». Теперь уже нет смысла врать. Мы с тобой одни в этом доме, и я скоро уеду.

— Из Мадрида ты выехала тем же вечером? И пряталась в квартире ван Дорена?

— Я тогда страшно перепугалась. Меня останавливали почти на каждом углу: требовали предъявить документы, но паспорта у меня с собой не было — с какой бы стати я его с собой носила? Добраться до пансиона не было никакой возможности. Уж и не знаю, каким чудом я села на трамвай — как-то прицепилась к подножке. Я хотела уехать и в то же время хотела найти тебя, чтобы ты меня защитил. Видишь, до чего меня довели решение уйти от тебя и авантюризм. Я добралась таки до пансиона, хотела позвонить Филу или в посольство, но телефоны или не работали, или работали через раз. Тебе на квартиру я звонила несколько раз, но ты не отвечал.

— Я искал тебя тогда по всему Мадриду.

— Хорошо, что ты меня не нашел.

— Ты правда осталась бы со мной?

— Ну вот, теперь ты снова стал собой. Хочешь, чтобы я польстила тебе своим «да».


— Но ты не хочешь ответить на другой вопрос: зачем ты едешь в Нью-Йорк?

— Я отправляюсь в путешествие, уезжаю из Америки.

— Едешь к другому мужчине.

— Это единственное, что ты можешь вообразить в моей жизни? Тебе больше ни о чем не хочется узнать?

— А твоя работа в университете?

— Я уволилась.

— Чтобы отправиться куда?

— В Испанию.


Ответ мгновенно слетел с ее губ, и она сама несказанно удивилась, услышав собственные слова, произносить которые вовсе не собиралась и никому прежде не говорила. Повисла пауза, однако молчание переменилось: теперь оно иной природы, оно пронизано тревогой, вибрирует и чего-то ждет, и оба замерли — глаза в глаза, взгляды схлестнулись, каждый фиксирует мельчайшие изменения в лице другого, и оба равным образом вслушиваются в тишину и в звуки вокруг: потрескивание поленьев в камине; шлепанье первых, еще редких капель тихого дождя — тот возобновился и будет идти всю ночь, но уже без завывания ветра; их дыхания. Каждый ждет знака: другой вот-вот заговорит, наберет в грудь воздуха, сглотнет слюну. Непроизвольно, сами того не замечая, они понижали голос, говорили все тише, не меняя поз. Джудит уже не притрагивается к неоконченному ужину, она с инстинктивной решительностью выпрямила спину ровно в ту секунду, когда выпалила то, о чем ей бы лучше умолчать, чему лучше бы стать известным уже после того, как намерение будет выполнено и не останется шансов поддаться искушению от него отказаться. Игнасио Абель — очень серьезный, обе руки на краю стола, одна поверх другой, и эти костлявые руки кажутся столь же мало пригодными для чувственности, как и все его исхудавшее жесткое тело, как и весь его облик человека, с достоинством принявшего поражение. Пассажир поезда, к бесконечному перестуку колес которого оба они, храня молчание, прислушиваются, увидит где-то вдали, в просветах теней деревьев освещенное окно, но не сможет разглядеть в нем два силуэта. Если бы кто-то подошел к дому поближе под моросящим дождем, шелест которого множится в палой листве, с удивлением увидел бы две неподвижные фигуры на разных концах широкого торжественного стола, слегка подавшиеся одна к другой, будто собрались рассказать или услышать секрет. Прохожий мог бы войти в дом, тихо проследовать по темному коридору, но, даже оказавшись возле приоткрытой двери библиотеки, откуда льется свет и струится нагретый в камине воздух, он не расслышал бы ничего, кроме разве что невнятных голосов, перемежаемых длинными паузами, прерывающимися, в свою очередь, отдельными словами, испанскими или английскими, в которых — тайна двух жизней и той встречи, на которую ни один из них совсем недавно не мог и надеяться, тайна, надежно укрытая стенами этого дома, лесной глушью и чернотой ночи, той ничем не нарушаемой уединенностью, где место найдется только двум любящим сердцам и куда они, того не подозревая, уже вернулись, хотя пока и не коснулись друг друга и, встретившись взглядом, каждый из них ощущает за блеском глаз другого непроницаемую герметичность, которую не разобьет и самая откровенная исповедь. Они ходят вокруг этой тайны кругами, обволакивая ее взглядами и словами, берут ее измором, проверяют на прочность молчанием. Между тихим звуком размыкаемых губ и звучанием первого слова пролегает ничем не заполненное пространство ожидания. От того, что будет через мгновение сказано или останется невысказанным, зависят, судя по всему, следующие шаги, все будущее. Джудит глубоко вздохнула и на миг прикрыла глаза, добирая решимости и воздуха, чтобы произнесенные ею слова прозвучали так же внятно и четко, как в ее мыслях.


— Я должен был догадаться.

— Не пытайся меня отговаривать. Ничего не говори. Все аргументы, которые ты сможешь привести, отговаривая меня ехать, я и сама уже сто раз продумала, да и выслушала от других. Своего решения я не изменю. Как только ты начнешь говорить то, что — я знаю заранее — ты хочешь сказать, я тут же встану и уйду, откуда пришла. Нужно жить в соответствии со своими принципами. А я не смогу жить в согласии с совестью, если только время от времени буду участвовать в акциях поддержки Испанской Республики или выходить на улицу с кружкой для сбора пожертвований. Не хочу я думать так, а поступать эдак. Не хочу читать газету, слушать радио или смотреть кино-журнал и пылать от ярости, видя, что вытворяют в Испании фашисты, а потом продолжать жить, как будто бы ничего не случилось. Все очень просто.

— И чем ты сможешь помочь? Мадрид со дня на день падет.

— С чего это у тебя появилась такая уверенность? Чтобы меньше мучила совесть из-за того, что сам ты уехал? Советский Союз уже начал поставлять помощь{152}. Не далее как сегодня утром я слышала по радио, что французы откроют границу и пропустят оружие. Есть и то, о чем в газетах не напишут: тысячи и тысячи добровольцев прямо сейчас едут в Испанию{153}.

— И чем они займутся, когда приедут? Ты и понятия не имеешь, что там происходит. Моя страна сейчас — сумасшедший дом и огромная бойня, это все. У нас нет ни армии, ни самой элементарной дисциплины. И почти нет правительства.

— Никогда я прежде не слышала, чтобы ты говорил о политике в первом лице…

— Не замечал за собой такого. Должно быть, это с тех пор, как я пересек границу Испании.

— Не все еще потеряно.

— Ты не знаешь, что такое война.

— Хватит говорить мне, чего я не знаю. Я как раз еду, чтобы узнать, чтобы все увидеть своими глазами.

— Собираешься поступить в милицию?

— Не говори со мной таким тоном.

— Каким таким тоном я с тобой говорю?

— Как будто я глупая и ничего не понимаю. Будто бы это мой каприз. Я прекрасно знаю, что собираюсь делать.

— Там никто не знает, что он собирается делать. На войне никто ничего не понимает. А те, кто вроде бы что-то понимает, — либо успешные обманщики, либо безумцы, либо самые опасные негодяи. Я видел войну своими глазами. Никто мне о ней не рассказывал. Видел ее в Марокко, еще в юности, и теперь увидел опять, в Мадриде: все одно и то же — ничего общего с противостоянием одной армии другой, когда одна наступает, а другая отступает, потом раздается звук горна — все закончилось, и теперь следует собрать павших. На войне никто не может понять, что происходит. Кадровые военные делают вид, что они понимают, только это неправда. Единственное, чему их, в лучшем случае, научили, так это маскироваться и посылать в бой других, впереди себя. Взрывается бомба — и тебя убивает, или ты падаешь на месте, истекая кровью и зажимая руками вываливающиеся кишки, или остаешься без глаз, без ног, без половины лица. Впрочем, ради этого необязательно даже оказаться на фронте. Ты идешь себе в кино или в кафе на Гран-Виа, а когда выходишь, прилетает снаряд или с неба падает зажигательная бомба, и если тебе повезет, то ты и не успеешь понять, что сейчас умрешь. Или кто-нибудь на тебя донесет, потому что ты ему несимпатичен или по той веской при чине, что однажды он видел, как после мессы ты выходил из церкви или читал газету «АБС», и вот тебя уже везут на машине в Каса-де-Кампо, а на следующее утро с твоим мертвым телом играют мальчишки, вставляя в рот зажженную сигарету и обзывая придурком. Вот что такое война. Или революция, если это слово видится тебе более уместным. Все остальное, что тебе расскажут, — вранье. Все эти парады, такие красочные в кинофильмах и иллюстрированных журналах, все эти плакаты, лозунги, «Но пасаран»{154}. Храбрые и честные залезают в кузов старенького грузовика и отправляются на фронт, но противник просто скашивает их всех из пулеметов, не дав им даже прицелиться из винтовки, которой они в большинстве случаев и пользоваться-то не научились, или же у них нет патронов, или патроны вообще не те. И через какие-то полчаса все они — покойники или остались без обеих рук или ног. Те, кто с виду больше всех храбрится и кажется самым рьяным революционером, остаются в тылу и пользуются винтовкой и сжатой в кулак рукой исключительно для того, чт