обы не платить за себя в барах или в домах терпимости. Фашисты крепят пулеметы на аэропланы и развлекаются, расстреливая колонны беженцев — крестьян и ополченцев, которые бегут в Мадрид. Милиционеры зря тратят патроны, паля из ружей по аэропланам, потому как им невдомек, что даже если с меткостью все в порядке, то у ружья все равно недостанет дальности стрельбы, чтобы в самолет попасть. А летчик разозлится и вместо того, чтобы лететь, куда летел, развернется и давай шпарить по ним из пулемета в чистом поле, будто по муравьям. На войну, в те места, где действительно можно погибнуть, идут исключительно те, у кого нет другого выхода: их либо отправляют туда насильно, либо они доверились пропаганде — им задурили голову знаменами и гимнами. Каждый, кто имеет такую возможность, старается удрать, кроме разве что наивных дурачков или тех одурманенных, которые первыми же и погибнут или станут инвалидами, обезображенными калеками. И не в первый же день, а в первую же минуту. Некоторые даже не успевают понять, что они на фронте. У других и оружия нет. Они думают, что пойти на войну — это построиться рядами в колонну и печатать строевой шаг под музыку духового оркестра, играющего «Интернационал» или «Вперед, на баррикады»{155}. Но стоит им увидать впереди врага, как они теряют способность даже бежать — так дрожат колени, и от страха они просто обсирают-ся. И это не фигура речи. Сильный испуг ведет к диарее. Ну а те, другие, без спешки и без малейшего труда их отстреливают. Как кроликов на охоте. Знаешь, что им нравится? Им надоела эта работа — слишком легкие смертоубийства, вот и ищут себе развлечений. Что они делают с женщинами, ты и сама можешь себе представить. А мужчинам они чаще всего сначала отрезают нос и уши, а потом перерезают горло. Отрезают яйца и запихивают их в рот. Насаживают на черенок от швабры голову без носа и ушей и носят ее по улицам. Однако тем же самым занимаются подчас и наши. Не смотри на меня так. Это не вражеская пропаганда. Я сам видел, как по улицам Мадрида несли отрезанную голову генерала Лопеса Очоа{156}. У левых партий и профсоюзов к нему накопилось немало претензий — его ненавидели, ведь это он командовал войсками в Астурии в тридцать четвертом. Восемнадцатого июля он находился в госпитале Карабанчель, ему там что-то прооперировали, так вот, какому-то храбрецу пришло в голову укокошить его прямо в госпитале. Ну и убили, а потом потащили тело по улицам, отрезав голову, уши и яйца. Было похоже на процессию гигантов и большеголовых{157} — позади гурьбой бежали мальчишки. Я видел, что что-то несут, но сперва не мог понять, что же это такое. Вокруг глаз и рта кишмя кишели мухи. Щеки раздулись — рот нафарширован яйцами. Было похоже на карнавальную маску или на раскрашенную картонную голову. Кровь стекала по палке, руки того, кто ее нес, были красные до локтей. А ведь ему еще и отбиваться пришлось — так много нашлось желающих эту палку поносить. Ты, верно, скажешь мне: те, другие, намного хуже. Ничуть в этом не сомневаюсь. Насмотрелся я и на их подвиги. Это ведь они взбунтовались, они повинны в том, что началась эта бойня. И да, они заслуживают пораження, но и мы допустили столько варварства и наделали столь ко глупостей, что победы не достойны.
— А ты выше всего этого?
— Я там, куда меня толкнули. Меня могли убить и в Мадриде, и совершенно точно со мной расправились бы те, кто на той стороне, останься я в Сьерре с детьми тем воскресеньем. Я же не храбрец. И даже не слишком темпераментный. Я вообще почти никогда не испытывал сильных эмоций, кроме чувства к тебе, ну или иногда за работой, когда что-нибудь придумываю. Я не революционер. Не верю ни в то, что история движется в каком-то там направлении, ни в то, что возможен рай на земле. А если этот рай и возможен, но исключительно ценой рек крови и тирании, то я не согласен платить за него такую цену. Однако если я не прав и для восстановления справедливости обязательно нужна революция и бойня, то я предпочту отойти в сторону и, будь такая возможность, сохранить по крайней мере себе жизнь. Другой-то у меня нет. И я не человек действия, как мой друг доктор Негрин. До этой мысли я дошел в те месяцы, когда все время был один. Я почти ни с кем не разговаривал, мне часто не удавалось заснуть, так что я размышлял о том, что я по-настоящему люблю и что мне действительно нужно. Мне нужно что-то делать, причем делать хорошо — то, что можно будет использовать, что станет долговечным и прочным. Люди, которые охвачены всякими политическими страстями, меня либо пугают, либо кажутся мне смешными, как и те, кто багровеет от воплей на футбольном матче, на ипподроме или корриде. Но теперь я ко всему этому чувствую еще и отвращение. Думаю, что в мире гораздо больше мерзавцев, чем я себе представлял. Старики убивают молодых: завидуя чужой молодости, отправляют молодежь на бойню. Многие люди, с виду совершенно нормальные, дичают, стоит им увидеть кровь и вдохнуть ее запах. Увидят, что расстреляли соседа, с которым до вчерашнего дня каждое утро здоровались, и, ежели будет такая возможность, прикарманят себе его бумажник или снимут с него ботинки. Мой бедный друг профессор Россман был святым. Ни разу в жизни по отношению к другому человеку не позволил себе ни грубости, ни дурного поступка. Войдя в трамвай, снимал шляпу, если видел перед собой женщину. Каждое утро в своей комнате в пансионе сам застилал постель, чтобы не утруждать прислугу. В Германии он был мировой знаменитостью, а в Испании едва сводил концы с концами, зарабатывая на жизнь гроши продажей авторучек в кафе, но я никогда не слышал от него ни единого худого слова о нашей стране, он никогда не терял терпения. Ты тоже его знала. И вот за ним пришли и забили, как скотину, поскольку какому-то кретину показалось, по всей видимости, что это шпион, раз он говорит с немецким акцентом, ну или на том основании, что портфель у него вечно был набит газетными вырезками и картами с линиями фронтов. Прежде чем пристрелить, ему всмятку разбили лицо. И дочку его я тоже больше не увидел. Мне ничего не сообщили о ней ни в пансионе, где та жила, ни в конторе, где работала. Как сквозь землю провалилась. Ни одному из них я не смог помочь. Может, мне просто не повезло, или же я побоялся надавить посильнее, побоялся продолжать настаивать, чтобы не подставиться самому. Это тоже правда. Однажды ночью пришел ко мне брат моей жены, пришел просить, чтобы я спрятал его, потому что за ним гонятся, но я не открыл ему дверь. Впусти я его, моя ситуация серьезно бы осложнилась: я не смог бы уехать, или пришлось бы отложить отъезд на неопределенный срок, или меня бы просто арестовали за помощь ему. Может, той же ночью его и убили. Он был фалангистом и при этом глупцом, но даже с таким багажом никто не заслуживает участи забиваться в щели по подъездам, словно таракан. Но дело ведь не только в этом. Он всем сердцем любил моих детей, да и они его, особенно сын. Парень так любил своего дядю, что я даже его к нему ревновал. Если же шурину удалось ускользнуть, а потом перейти линию фронта, то в сердце его скопилось, наверное, столько злобы и жажды мести, что наверняка он сделался палачом. Вполне может быть, что теперь он отправится навестить племянников, и те станут восхищаться им еще больше, коль скоро он — герой войны, и прямо сейчас он им дует в уши, что отец их поступил подло, не спрятав его хоть на одну ночь. Я мог бы сказать: оставайся, а потом пойти и сдать его. И выполнил бы свой долг, потому что шурин мой входил в одну из тех групп фалангистов, что стреляли по милиционерам с крыш и из окон машин, проезжая на всей скорости, и поливали из пулемета очереди за хлебом или углем. Диверсант. Саботажник. Но дело не в том, что я пожалел его. Дело в том, что я не захотел, чтобы из-за него у меня сорвался отъезд.
Говорит он, все такой же неподвижный, не сводя с Джудит глаз. Слова слетают с языка легко, без остановки, хотя он едва размыкает губы. Говорит не задумываясь, и звук собственного голоса побуждает его продолжать. В словах слышится ярость, но ее нет в нем самом. Он сохраняет монотонную нейтральность, будто свидетельствуя в суде или делая заявление, и старается говорить не слишком быстро, чтобы стенографистка успевала записывать. Возможность высказаться приносит ему облегчение, но и возбуждает. Из него волнами изливаются и стыд, и здравый рассудок, замещаясь, пока незаметно для него самого, бледной тенью изрядно потрепанной, но не отмененной начисто цельности. Теперь он не обязан быть исключительно беглецом, покинувшим свою страну, тем, кто прячется за смиренной вежливостью, тем, кому, прежде чем заговорить, следует мысленно оценить, не обидит ли кого, не потревожит ли. Руки все так же спокойно лежат на столе, одна поверх другой, мышцы лица так же неподвижны, и только отблески пляшущих языков пламени и свет керосиновой лампы колышут карту теней на его лице. Но по мере того, как он говорит, у него постепенно и непроизвольно распрямляются плечи и чуть громче становится голос, или же он просто более четко, с новыми силами, произносит слова, ни на миг не опуская глаз и не прерываясь, когда Джудит приоткрывает рот и набирает в грудь воздуха, намереваясь что-то сказать.
Проведя в молчании столько времени, сейчас он не смог бы прервать свой рассказ, если бы даже захотел. Только сейчас, подгоняемый словами, он начинает осознавать всю длительность своего молчания, громадный объем всего того, о чем молчал, и чудовищное его разрастание, начинает воспринимать молчание как привычку и как убежище, как способ адаптации в мире, который позже преобразился в окружавшее его пространство, в келью и стеклянный колокол, где он прожил все последние месяцы. Молчание его мадридской квартиры в те бессонные ночи потушенных огней и закрытых ставень, когда он бродил по комнатам с укутанными простынями мебелью и люстрами; молчание в кабинетах Университетского городка, перед огромным макетом проекта, покрывавшимся пылью, как пылились и зачехленные пишущие машинки, и умолкшие телефоны, где за окнами — ровное пространство вставшей стройки, замершие механизмы, здания без окон и дверей, недавно подведенные под крышу и начавшие разрушаться еще до того, как их стали использовать; смотреть и молчать и отводить глаза, ничего не говоря, ездить в поездах, ни с кем не разговаривая, не слышать человеческого голоса в номерах отелей, молчать в каюте трансатлантического лайнера, молчать в кафе Нью-Йорка, где он садился за столик и смотрел на улицу из-за оконного стекла с яркими буквами рекламы на нем. Он так намолчался, что слова теперь слетают с языка легко, их не нужно обдумывать, они текут без предварительно созданного скелета мысли-высказывания, одни тянут за собой другие, как и образы всего, что он видел своими глазами и о чем хочет с максимальной точностью рассказать Джудит, хоть и подозревает, что это ему не удастся, что никакие рассказы не смогут передать пережитое лично им, ту страшную и абсурдную правду: она доступна только тому, кто ее прожил, и как бы ни хотелось облечь ее в слова, все усилия будут тщетны, несмотря на то что он шевелит губами, словно испуская дух, и очень старается ни на миг не отвести своих глаз от глаз Джудит; он глядит на нее с той откровенностью, которой вначале не было, постепенно находя удовольствие в мелких деталях каждой из возвращенных ему черт ее лица, в самом факте ее бл