Ночь времен — страница 162 из 166

был еще более иесомненным, потому что он видел его своими глазами, когда ездил в Европу. То, что уже существовало в Париже или Берлине, должно было скоро добраться и до Мадрида. Он не доверял политической и визионерской пылкости, характерной для некоторых его веймарских учителей, но верил в пронизанную светом реальность архитектуры и форм, которым у них научился. Лучшее из того, на что способен человеческий разум, величаво проявлялось в строгом макете дома или в одной из самых обычных вещей, внутренние законы которых раскрывал перед студентами профессор Россман, или же в тех рисунках, на первый взгляд размытых, как сон, но обладавших точностью типографского шрифта, что набрасывал на своих занятиях Пауль Клее. «Жизнь моих детей должна быть лучше, чем моя, — точно так же, как моя жизнь уже была лучше, чем жизнь моих родителей, — сказал он ей. — Республика пришла к нам не следствием заговора, а в результате естественного хода вещей: это благодаря ему монархия оказалась ни на что не годным старьем точно так же, как и немое кино или кареты с извозчиками, которые были вытеснены с улицы Кава-Баха грузовиками и маршрутными автобусами». Но теперь с наступлением ночи Мадрид снова делается темнее, опаснее и безлюднее средневекового леса, и человеческие существа ведут себя в нем как шакалы, как первобытные орды, вооруженные, однако ж, не палками, топорами или камнями, а ружьями. Он рассказал ей о том, как однажды, после бомбежки, вышел из метро на Гран-Виа и его охватило чувство, что он потерялся, оказавшись в каком-то ущелье промеж двух черных стен, где под ногами хрустело разбитое стекло, и он спотыкался о какие-то обломки, замечая испуганные тени у дверей подъездов; о том, как странно было видеть людей, давно и хорошо знакомых, нормальных прежде людей, которые вдруг превратились в тараканов, что прячутся по щелям, или в охотников и палачей. Он ошибался во всем, но в первую очередь — в самом себе и своем месте во времени. Всю жизнь он думал, что принадлежит настоящему и будущему, но только теперь начинал понимать, что потому ощущает себя настолько не к месту, что страна его принадлежит прошлому.

Он еще раз сглотнул слюну и, взглянув в широко распахнутые глаза Джудит, в которых плясали язычки пламени, вспомнил еще одну вещь: в квартале Саламанка была церковь, прямо напротив парка Ретиро. «И мимо этой церкви, — сказал он ей, — я проходил почти каждое утро». У входа в церковь слепой скрипач плохонько играл одно и то же: «Аве Мария» Шуберта или Гуно и «Литанию Святому Сердцу Иисуса», и у ног его лежала кепка, куда бросали милостыню богомолки, и кепку охраняла собака, которая на звон монеток начинала вилять хвостом; когда же вместо богомолок мимо проходили юные девушки, о чем слепец узнавал по стуку каблучков, он брался играть что-нибудь современное; в конце июля эту церковь сожгли, от нее остались одни лишь стены; слепой пропал, и он уж стал думать, что больше того не увидит; однако однажды утром, не дойдя до обгоревших руин церкви, он услышал жалобные звуки скрипки; тот же слепой играл те же религиозные пьески, и пес все так же сидел возле него, карауля кепку, в которую теперь уже очень редко падала монетка; но слепой все так же, каждое утро, приходил к дверям сгоревшей церкви, будто так и не узнал о том, что церкви больше нет, или же это обстоятельство было ему не важно; однако теперь между двумя «Аве Мария» он вставлял порой «Интернационал», исполняемый все так же сладостно фальшиво, или «Гимн Риего», или «Вперед, на баррикады»; и вот однажды утром, когда он шел по улице, приближаясь к слепому скрипачу по другой ее стороне, на большой скорости его обогнала машина: старомодное люксовое авто с открытым верхом сверкало серебристыми спицами колес и щетинилось головами и ружьями; он постарался не менять шаг, сохраняя невозмутимость; та же показная непринужденность не покинула его и когда машина с резким визгом развернулась и помчалась обратно, шурша по брусчатке шинами и надрывно рыча двигателем, насилуемым неопытным водителем; дуло из окна нацелилось в сторону слепого; раздалась очередь выстрелов, и ней — взрыв хохота: пес, превратившись в кровавые лохмотья, взлетел в воздух; слепой со скрипкой в одной руке и смычком в другой стоял и дрожал, не в силах понять, что случилось; потом он с трудом опустился на колени, и его широко расставленные пальцы угодили в лужу крови, когда автомобиль с киношной лихостью уже заворачивал за угол в конце улицы. «Рассказываю я тебе это вовсе не для того, чтобы отговорить, — сказал он ей. — Конечно, ты сделаешь то, что должна. Я говорю об этом, чтобы ты хоть как-то смогла представить себе, что там происходит». Это было правдой: он уже не хотел ее разубеждать — то, что больше всего восхищало его в Джудит в тот момент, было тем светом, который он давно разглядел в ней и который сбивал его с толку, порой даже пугал, когда он начал ее узнавать, это был образ бесконечно желанной женщины, обладавшей, кроме всего прочего, самостоятельностью, иронией и острым умом, как будто бы более уместными в мужчине. Как в тех одиноких женщинах, которых он видел в Берлине: они решительно переходили проспект или сидели в кафе — короткие юбки, высокие каблуки, громко смеются, курят сигареты, смахивают крошки табака с ярко-красных губ. И та же отвага, которая прежде отделила ее от него, заставляет его любить ее теперь еще сильнее. Если бы она приехала только для того, чтобы остаться с ним, он бы, пожалуй, так ее не любил. Теперь заговорила Джудит, и в первый раз улыбнулась — улыбкой инстинктивной, вызванной воспоминанием, улыбкой, что зарождается в уголках губ, когда тот, кто улыбается, еще не знает об этом.


— Я ведь рассказала о тебе маме — в больнице, за считаные дни до того, как она впала в беспамятство. Иногда боли отступали, ей снижали дозу морфина, и тогда несколько часов она не спала и могла разговаривать. Мама была уверена в том, что я кого-то встретила в Мадриде. Догадалась, потому что я стала реже писать. Маму мою не обманешь. Она о чем-то спросила, и я, сама того не ожидая, заговорила о тебе. Она понимала, «по я так упрямилась как раз потому, что они все — и она, и братья, и отец — были против моего брака. Она была в ужасе, наблюдая, как я упорно иду к катастрофе, но ничего не могла сделать, чтобы это предотвратить. В глубине души она боялась, что ту же ошибку я повторю и в Европе. Моя мать полагала, что на своем опыте никто не учится. Что сам у себя блох никто никогда не выберет. Ей бы понравилось это испанское выражение, которое трудно перевести на английский. Так вот, заметив, что я стала писать реже и что тон моих писем изменился, она тут же поняла: что-то происходит. «Твои письма уподобились страницам путеводителя», — сказала она. Но тогда она еще не решалась ни о чем спрашивать — не хотела показывать, что беспокоится за меня, опасалась, что если я замечу с ее стороны давление, то снова закушу удила. Как только я обмолвилась о тебе, она стала расспрашивать. Я даже показала ей твою фотокарточку. Показывала, а мне и самой не верилось, что я на такое оказалась способна. Как будто мы помолвлены, будто бы я обручилась. Чтобы лучше видеть, она надела очки и сказала: «Гт glad to tell you this one is far more handsome than your former husband»[86]. Ты показался ей настоящим джентльменом. Она внимательно разглядывала фотографию через очки, но сил держать ее у нее уже не хватало. «Не looks like a true gentleman to me»[87],—сказала она, и меня охватили разом гордость и злость на саму себя, и я покраснела, когда она сняла очки и перевела на меня взгляд, готовясь задать следующий вопрос, и я уже знала, каким этот вопрос будет, знала, о чем она догадалась ровно в ту секунду, когда взглянула на фото, или же намного раньше, когда стала реже получать от меня письма: «Is he married by any chance?»[88] Однако когда я подтвердила ее опасения, вместо того, чтобы начать меня пилить или сделать серьезное лицо, ома только мотнула головой и хотела рассмеяться, но не смогла: только закашлялась и стала задыхаться, такая уже маленькая в широкой ночной рубашке, как птичка, только кожа да кости, и руки ее — всегда такие красивые, она ими так гордилась — усохли, как у покойника. Как это по испански? Стали как веточки. Но было заметно, что ты ей очень понравился, и я тогда подумала, что и тебе она бы понравилась. «А good nun is hard to find, — сказала она, и я так удивилась, что она на меня не сердится. — A good man is hard to find but it can get even harder once you have found him»[89]. И спросила, где ты сейчас, не думаешь ли приехать ко мне в Америку, не собираюсь ли я вернуться в Испанию — несмотря на то, что писали об Испании газеты и что говорилось по радио. Подумать только, я так боялась, что мама о тебе узнает, а она жалела только о том, что не сможет с тобой познакомиться. Я тогда ушла из больницы, а когда наутро вернулась, она вроде бы дремала, но открыла глаза, чтобы спросить о тебе, с этой своей вечной иронией: «Алу news from the darkly handsome Spanish gentleman?»[90] Столько страха и терзаний из ничего!


От долгого говорения во рту пересохло, и он пошел на кухню выпить воды и отнести поднос с остатками ужина Джудит. А когда вернулся, в библиотеке ее не нашел. Туфли и носки лежали на прежнем месте, перед огнем, но чемодана, который она оставила у порога библиотеки, когда снова вошла в этот дом, уже не было. От свечи на столе оставалось всего ничего: растаявший воск переполнял розетку и стекал по ножке подсвечника. Под стеклом керосиновой лампы трепетал слабенький голубой язычок. Музыка по радио продолжала звучать, но теперь как будто с другого конца света: настройки сбились, мелодия еле просачивалась сквозь треск и помехи. Если Джудит поднялась на верхний этаж, то пошла босиком, и шагов ее он не уловил. Выключив рад