Ночь времен — страница 165 из 166

берется; и неважно, кто там победит», — подумает он и тут же устыдится собственных мыслей; будто он корыстный влюбленный, согласный на все, на любую цену, лишь бы Джудит не подвергала себя опасности. А она повернется к нему со спокойной решимостью на лице, с намерением оказаться в том месте, откуда, он это знает, она не сбежит, где она будет заниматься делом, что придется ей по душе, оставляя Джудит столько свободного времени и душевного спокойствия, что она сможет найти то, что искала, отправляясь в Европу почти три года назад в поисках своей судьбы и того, неизбежный и скорый приход чего она предчувствовала, садясь за пишущую машинку, и что неизменно от нее ускользало. Хоть бы задержали ее на границе французские жандармы, а потом депортировали, как многих других, во исполнение демократического лозунга, в соответствии с которым испанцев следует предоставить самим себе: пусть продолжат убивать друг друга, пока не исчерпают силы и не напьются досыта собственной крови, проливаемой с высококвалифицированной помощью центурионов Муссолини и Гитлера, с использованием немецких зажигательных бомб и чрезвычайно эффективных итальянских пулеметов, которые с таким поразительным успехом успели уже изничтожить аборигенов Абиссинии и под очередями которых на фронтах, уже вплотную подступивших к Мадриду, умирают сегодня испанцы, почти такие же до черноты смуглые, разве что в беретах и пилотках, а не в ярких бусах, и со старыми ружьями, а не с копьями в руках. Он постарается прогнать от себя эти мелочные мысли, в ту минуту еще менее приемлемые, потому что он все еще лелеет надежду, что у Джудит по какой-нибудь причине не получится добраться до Испании и погрузиться в войну, которую она даже не может себе представить, пока он будет сжимать ее в объятиях и не захочет отпускать, когда та станет высвобождаться. Пусть она не вернется ко мне, пусть встретит в Нью-Йорке, на пароходе или тайно перемещаясь по Франции другого мужчину, моложе меня, появления которого, этого гнусного соперника-разлучника, я всегда так боялся. Джудит снимет его руки со своей талии и скажет, что теперь ей и вправду пора, и взглянет на часы с естественностью, которая вдруг его больно ранит: она ведет себя так, словно едет всего лишь выполнить чье-то поручение или провести день в Нью-Йорке, намереваясь к вечеру вернуться домой. В холле она поднимет чемодан, а он не без труда отодвинет засов. Когда она пойдет к машине, туфли намокнут от влажной травы: дождь перестал, однако ни один из них не заметит воцарившейся тишины. Теперь она и вправду уезжает. И хотя она пока не села за руль и не завела мотор, Игнасио Абель уже переместится в ту необитаемую страну дневного света и своих обязательств, в которой Джудит нет места, а сам он, скорее всего, проживет остаток своей жизни. Мне очень ясно представляется эта беззвучная сцена: раннее утро, серое и сырое, Игнасио Абель — небритый, в белой рубашке и ботинках на босу ногу — стоит на высоком крыльце, и на фоне высоких колонн он кажется ниже ростом; Джудит, не оборачиваясь, но зная, что он глядит на нее, кладет чемодан на заднее сиденье машины, потом открывает переднюю дверцу, словно намереваясь сесть за руль и уехать. Но вдруг она резко закрывает дверцу, как человек, который в последний момент понимает, что что-то забыл; она быстро идет назад и, не отрывая взгляда от Игнасио Абеля, поднимается по ступеням, где он стоит все так же неподвижно. Она берет его лицо обеими руками, уже успевшими замерзнуть, и целует очень долго, проникая языком в его рот, а когда отпрянет, на подбородке его останутся следы красной помады. Он вытянет руку вперед, но не коснется ее. Сделай он это, он не сможет удержаться от инстинктивного порыва остановить ее, не пустить. Он проводит взглядом удаляющуюся по лесной дороге машину. Почувствует влажный густой холод, которым тянет от земли, но не найдет в себе сил вернуться в дом и увидеть комнаты, внезапно расширившиеся от охватившего его одиночества и тоски, которая вновь падет на его плечи, едва он закроет дверь, и это действие повлечет за собой тягостную лавину разных обязательств, ту неподъемную повседневность, к которой он будет так трудно привыкать, хотя и постепенно погрузится в нее, покорится ее чарам, привыкнет к каждодневным дозам промедления, ожидания и рутины — один из множества приехавших из Европы преподавателей, говорящих по-английски с явным акцентом, боязливых и заторможенных, излишне церемонных, так жаждущих понравиться, обрести какую-никакую стабильность, которая смогла бы хоть отчасти компенсировать им то, что они утратили, всех тех, кто одевается с чопорностью, непроницаемой для вольностей Америки, и ожидает писем от родных, разбросанных по всему миру или исчезнувших без следа, без возможности хоть что-нибудь когда-нибудь о них узнать.


Но этот момент пока не настал, он принадлежит времени, еще не существующему, тому будущему, что наступит через несколько часов. Во тьме, под покровом которой Джудит приблизила губы к его уху, чтобы тихонько произнести по слогам его имя, Игнасио Абель не может определить, который час и сколько времени осталось до утра, до границ этой ночи. В этом доме нет часов с маятником, и сколько бы он ни прислушивался, боя церковных колоколов здесь ему не услышать. Колокольный звон приснился ему однажды, в непривычной тишине каюты, но оказалось, что это звонил колокольчик на противотуманном буйке. Ребенком по ночам он часто лежал без сна и час за часом слушал колокольный звон, различая голоса самых разных мадридских колоколен, а о том, что рассвет уже близок, узнавал по тому, как звонко стучат по брусчатке подковы лошадей и мулов, которые поднимались по улице Толедо, таща за собой телеги с овощами и зеленью. Свернувшись калачиком под одеялом в своей комнатке, такой крошечной, что он легко доставал пальцами до холодных камней потолка, он слушал, как собирается на стройку его отец, вставший до рассвета. В плаще, с надвинутой на глаза кепкой и с сигаретой во рту, удовлетворенный тем, что сынок его может еще поспать по крайней мере до рассвета, а также тем, что мальчик соберет свои книжки и тетрадки и пойдет в школу, одетый и причесанный, как барчук, — его сыну не придется работать так тяжело, как выпало ему самому, не придется жить, когда вырастет, в сырых и темных комнатах привратницкой. Мигель, когда был маленький, страшно боялся темноты. Так боялся, что лет до шести или семи писался в постель и тянул руку, стараясь нащупать ладошку Литы и ухватиться за нее, как и в первые дни жизни. У мальчика частенько поднималась температура, и, включив свет, каждый мог видеть, как липнет к его потному лбу жидкая челочка, как слабо и беспорядочно ходит вверх и вниз его щуплая, каку птенчика, грудь, как выступают ребрышки на этой бедной и беззащитной плоти, которой суждено вечно оставаться худой и, судя по всему, склонной к болезням. Как все это далеко и как близко. Он погружен в глубину и бесконечность ночи, но не стерт ею, он пребывает во тьме, как и никем не используемые вещи в давно пустующем доме: надежно, на два поворота, закрыты замки, заперты ставни, мебель и светильники обернуты простынями, столовые приборы аккуратно разложены по ящикам, костюмы висят в платяных шкафах, тараканы и муравьи нахально бегают по плиткам пола, выползают из самых темных щелей в кухне, ничего не опасаясь в вечных потемках, когда утро мало чем отличается от ночи, хотя настоящей ночью, конечно, было бы гораздо лучше, если б только по ночам весь дом не сотрясался порой от взрывов бомб, от громкого топота множества ног, бегущих по лестнице вниз, в бомбоубежище. В детстве он очень боялся заходить в подвал их дома на улице Толедо — в помещение с низким сводчатым потолком, где дверь открывалась и с первой же ступеньки каменной лестницы начинался спуск в густую и сырую темень, где слышались звуки, напоминавшие царапанье когтей крысы. В тот самый подвал, в который он уже больше тридцати лет не заглядывал, этой ночью, чтобы укрыться от бомбежки, спустились жители дома, и когда бомбы упадут поблизости, там будут содрогаться пол и стены, и грязная лампочка, свисающая с потолка, потускнеет до красной ниточки, раскачиваясь, словно парус под ветром, а потом окончательно погаснет, погрузив в кромешную тьму силуэты, прижавшиеся друг к другу, словно составленные рядами мешки, от которых исходит невнятное бормотание и стоны, как от больных, жалующихся на что-то во сне, когда свет в палате погас. Ночь — бездонный колодец, в котором вроде бы все теряется, но в то же время продолжает жить и длит там свое существование, пока не стерлась память и не потеряно сознание у того, кто лежит с открытыми глазами, внимательно прислушиваясь к тишине, прорастающей самыми разными звуками, стараясь угадать по ритму дыхания другого, бодрствует ли он или позволил увлечь себя в пучину спокойного сна. В больничной палате, дежуря подле постели матери, Джудит часто задремывала, несмотря на неудобное кресло и на то, что стоило ей провалиться в глубокий сон, как она вдруг пробуждалась, уловив какие-то невнятные слова или стон — сигнал, что постепенно сошло на нет действие морфия, или, и это было еще страшнее, внезапно испугавшись тишины, когда было не различить тяжелого дыхания матери, и сердце у нее сжималось от страха, что мать умерла одна, пока дочь спала, или же мама звала ее, на что-то жаловалась, но она вовремя не проснулась. Покойников еще не вынесли из их домов, но их медленное исчезновение, уход в темноту, уже начался: они уже стали чужими. Игнасио Абель подошел к открытому гробу, в котором покоился его отец, но не узнал его. В колеблющемся свете свечей отцовское лицо казалось желтым и широким, будто губы и нос сплюснуты под стеклом; руки, выглядывая из манжет, сложены на груди, но это уже будто чужие руки: обескровленные, старческие, с отросшими ногтями, пальцы скрюченные и бессильные. Эти руки вовсе не похожи на руки отца — широкие и короткопалые, крепкие и смуглые. Отца, которого он уже почти не помнит, который уже так много лет не приходит к сыну во сне, став таким же далеким, как газовые фонари, некогда освещавшие улицу Толедо, как тот Мадрид, который Игнасио Абель не хочет теперь вспоминать; Мадрид, который Джудит, вернувшись туда, не узнает, не увидев ни единого огонька; Мадрид, погруженный во тьму и тишину от края и до края, словно в глубину моря, рассекаемый разве что быстрым промельком фар и движением фонариков, пронзающих густую черноту подобно фонарику аквалангиста. В Нью-Йорке по ночам светится реклама: розовые, желтые и синие силуэты дымящихся чашечек кофе, завитки сигарного дыма или пузырька газа, что поднимаются со дна бокалов шампанского и секундой позже исчезают. Образы тают между сном и явью, не успевая сформироваться, граница между воспоминанием и воображением столь же подвижна, как и та, что объединяет и разделяет тела, слившиеся в объятии усталости или страсти. Голос Джудит, который так явственно произнес его имя, мог бы прозвучать в его грезах или во сне как раз в тот момент, когда Игнасио Абель проваливался в сон, уплывая в безмятежную неподвижность времени. Джудит не спит, она прислушивается к тому, кто стал теперь и более чутким, и более хрупким, к тому, кого едва не убили, а она об этом даже не знала; я вижу ее в профиль, и этот профиль проступает все более четко по мере того, как за окном светлеет: она оперлась спиной об изголовье кровати — у