Ночь времен — страница 17 из 166


«Как поживают ваша жена и дети? У вас ведь сын и дочка, верно? Я помню, в Веймаре вы мне показывали их фотографии — они тогда были совсем малыши. Но, наверное, они и сейчас еще не выросли настолько, чтобы спорить с вами о политике. Моя жена тоскует по кайзеру и симпатизирует Гитлеру. Единственный недостаток, который она в нем видит, — то, что он такой антисемит. А дочь вступила в коммунистическую партию. Живет в доме с отоплением и горячей водой, а мечтает о коммунальной квартире в Москве. Она ненавидит Гитлера, хотя и гораздо меньше, чем социал-демократов, меня в том числе: я, должно быть, кажусь ей одним из худших их представителей. Какая потрясающая фрейдистская драма — быть дочерью социал-фашиста, социал-империалиста! Быть может, в глубине души моя дочь так же восхищена Гитлером, как и ее мать, а единственный недостаток, который она в нем видит, — то, что он такой антикоммунист». Профессор Россман смеялся так добродушно, словно относил нелепость политических взглядов жены и дочери на счет некоторой врожденной умственной неполноценности женского мозга или за годы развил то ли покорную, то ли ироническую терпимость по отношению к крайним проявлениям человеческой глупости. «Но расскажите мне, над чем вы сейчас работаете, друг мой, какие у вас проекты. Мне радостно знать, что вы совершенно непричастны к павильону Испании на выставке, этому преступлению против эстетики». Овальная голова профессора Россмана перестала двигаться по-птичьи, спазматически, глаза, увеличенные линзами очков, остановились на нем с выражением такого сердечного внимания, что Игнасио Абель вдруг почувствовал себя смущенным, словно куда более юный человек: студент, не уверенный, что сдаст экзамен преподавателю, который знает его как облупленного. Что из сделанного за эти годы может соответствовать уровню полученных в Германии знаний, возможностей, которые он нащупывал в профессии и в себе самом, как тот, кто в возрасте под сорок открыл жизненную легкость, поддерживаемую почти исключительно энтузиазмом такого рода, что в молодости не был ему знаком, и проводил дни, подстегиваемый страстью к знаниям, несколько напоминавшей опьянение? Ночные огни и яркие цвета Берлина, безмятежность Веймара, библиотеки, счастье погрузиться наконец в язык, с которым до тех пор он справлялся с большим трудом и к которому слух его вдруг раскрылся так естественно, будто из ушей вмиг исчезли восковые затычки; аудитории школы, ранние сумерки с моросью в уединении, со светом за занавесками и звонками велосипедов посреди тишины. А еще холод и скудость во всем, но это ему было не важно, на это он почти не обращал внимания. Конные полицейские, выбивающие копытами искры о брусчатку, торжественные и сердитые демонстрации безработных трудящихся в кепках и кожаных куртках с красными повязками на рукавах, плакатами и красными знаменами, освещенными факелами, ветераны, лишившиеся половины тела, которые просят милостыню на тротуарах, выстав ляя напоказ культи, в превратившейся в лохмотья военной форме, или дважды обезображенные лица: ранами, полученными на войне, и хирургическими операциями. Молодые женщины в коротких юбках, с накрашенными глазами и губами, гладкими стриженными до подбородка волосами сидят на террасах берлинских кафе, скрестив ноги, с сигаретами, на концах которых остаются красные пятна помады, идут энергичной походкой по тротуарам одни, без сопровождения мужчин, активные и жизнерадостные, запрыгивают в трамваи, выйдя из контор в конце рабочего дня, на полной скорости стучат каблучками по лестницам в метро.


Об Испании в те неповторимо интенсивные месяцы он даже не вспоминал. Ему было тридцать четыре года, и он чувствовал физическую легкость и интеллектуальное возбуждение, неизвестные ему в двадцать. Он воображал для себя другую жизнь — беспредельную и невозможную, в которой ничего не значат груз и шантаж прошлого, грусть брака, вечная давящая настойчивость детей. За эти несколько месяцев в Германии растратился капитал, казавшийся ему, привыкшему обходиться очень малыми средствами, бесконечным. В Мадрид он вернулся в наступившую раньше срока жару 1924 года и обнаружил, что за почти год его отсутствия практически ничего не изменилось. Сын начал ходить. Дочка, увидев его, не узнала и в страхе уткнулась матери под мышку. Никто ничего не спрашивал о его немецком опыте. Он пошел в приемную Коллегии содействия образованию сдать обязательный отчет о результатах своей поездки, и служащий, который его принял, убрал документ, даже не взглянув, и вручил квитанцию с печатью. Сейчас, в Барселоне, профессор Россман спрашивал его о том, что он сделал за эти пять лет, и его жизнь, такая насыщенная делами и обязательствами, будто растворялась в ничто, как горячечные ожидания от месяцев в Веймаре, как те сны, в которых чувствуешь, что тебя возвеличивает великолепная идея, в ясности пробуждения оказывающаяся чепухой. Попытки, в какой-то момент провалившиеся, заказы, не воплощенные в жизнь, распавшиеся проекты, как он прочел в одной статье Ортеги-и-Гассета{38}: «Испания — страна превращающихся в руины проектов». Но, по крайней мере, есть кое-что обнадеживающее, сказал он профессору Россману, суеверно боясь, что если произнести вслух, то в жизнь оно не воплотится: рынок в небогатом районе Мадрида, неподалеку от той улицы, где он родился, и несколько менее вероятное, но и более заманчивое, вызывающее почти головокружение: пост в технической дирекции строительства Университетского городка в Мадриде. Профессор Россман с его многогранным и многоязычным любопытством, его интересом ко всему подряд, уже слышал об этом проекте редкого для Европы размаха, читал кое-что в одном международном журнале. «Пишите мне, — сказал он на прощание, — держите меня в курсе. Надеюсь, когда-нибудь вы сможете приехать преподавать в школе. Рассказывайте мне о том, как будет продвигаться ваш идеальный город знаний».


Но ни тот ни другой писем не писал. Обещания, прекрасные прощальные пожелания своим изобилием и нереальностью напоминали тогда пачки немецких купюр, которые оттягивали карманы и на которые нельзя было купить даже чашки кофе. И вдруг все стало очень быстрым: время ускорилось и дети начали расти так стремительно, что не успеваешь заметить; на пустыре, где не было ничего — где экскаваторы выкорчевали сосны, выровняли грунт, участок разделили воображаемыми линиями, — теперь есть улицы с тротуарами, хоть и без домов по краям, ряды хрупких молодых деревцов, здания поднимаются из грязи, некоторые из них уже закончены, но пока пустые, и вдруг одно уже открыто и обитаемо — факультет философии и филологии, хотя строители, плотники и маляры продолжают работать внутри, хотя студентам приходится пробираться к нему по пересеченной местности, перепрыгивая через канавы и кучи строительных материалов. Видом из окна конторы завладели розоватые блоки медицинского и фармацевтического факультетов, снаружи уже почти законченные, и конструкция клинической больницы, вокруг которой, как муравьи, сновали чернорабочие, вереницы ослов, грузовики с материалами, вооруженные охранники, патрулирующие стройку. Дальше простиралась зеленая сень дубов и сосен, а выше, на дальнем плане, поднимался силуэт Сьерры, где на самых высоких вершинах еще лежал снег. Большие часы в бюро показывали уже почти шесть — слишком поздно, чтобы принимать посетителя, который даже не был записан. На календаре — майский день 1935 года, Игнасио Абель вычеркнет его в последний момент перед уходом. Он поднял глаза от доски, где помощник развернул план: бледный старик, явившийся из другого мира, неловко улыбался ему водянистыми глазами, приоткрывая рот с раскрошившимися зубами, протягивая руку, а другой прижимая к груди черный портфель, такой же сразу узнаваемый, как его акцент и строгий наряд из прошлого века, портфель, где уже не хранились потрясающие обычные вещи, с помощью которых он передавал ученикам тайну практических форм, улучшающих жизнь, — теперь там были документы, уже ничего не стоившие удостоверения с золотыми печатями, заполненные готическим шрифтом, бланки заявлений на визу на разных языках, копии писем в посольства, официальные ответы, нейтральным языком ему в чем-то отказывавшие или запрашивавшие очередную справку, какую-нибудь пустячную, но в данный момент недостижимую бумажку, какую-нибудь консульскую печать, без которой оказывались бессмысленными месячные ожидания и отсрочки.

— Профессор Россман, какая радость! Каким ветром вас сюда занесло?

— Друг мой, дорогой профессор Абель, если я расскажу вам, вы, наверное, не поверите. Не беспокойтесь, я вижу, что вы очень заняты, меня не затруднит подождать.

5

Черный силуэт пересек освещенный прямоугольник экрана, где уже начали отображаться слайды с фотоснимками, рядом с кафедрой, за которой читал лекцию Игнасио Абель. Начав говорить, он слегка успокоился. Ясный звук собственного голоса в микрофоне и твердость поверхности под руками придавали ему уверенности. Перед выходом на сцену оживленный гул наполнявшей зал публики его воодушевил — он очень боялся, что на лекцию никто не придет, и страх этот рос по мере того, как приближался день выступления, мало того, он увеличивался с каждой минутой: и когда Игнасио Абель так неловко пытался скрыть его утром за завтраком, и за обедом, когда таил его от Аделы и детей, и когда, полагая, что это поможет успокоиться, сказал, что предпочитает пойти в резиденцию один, и когда шел от дома пешком. Пока что он говорил всего пару минут: попросил выключить в зале свет, и, когда стало темно, шепот публики выцвел до тишины. Свет стоящей на кафедре лампы с зеленым абажуром отражался от белизны исписанных страниц и падал на лицо, делая жестче его черты там, куда ложились тени. Он выглядел старше своих лет, особенно из первого ряда, где сидели Адела и дочка; обе испытывали волнение, но по-разному: Адела лучилась застенчивой покровительствующей нежностью, такой неудобной для его мужского тщеславия, девочка же откровенно гордилась отцом на сцене: высоким, одиноким, элегантным — в галстуке-бабочке, очках для чтения, которые он то надевал, то снимал, в зависимости от того, смотрел ли в свои заметки или говорил, не заглядывая в них, а потом возвращался к ним как будто с трудом, словно хотел показаться более рассеянным, чем был на самом деле. Девочка, Лита, в свои четырнадцать лет увлекалась живописью — в чем ее всячески поддерживали в Школе-институте