— Вы ведь извините меня за небольшое опоздание к началу лекции? Я вечно тороплюсь, а тут заплутала, запуталась в коридорах, — сказала Джудит.
— Если вы извините меня за то, что я давеча прервал вашу репетицию.
Но она этого не заметила или не помнила. С самого начала для него не существовало никого, когда она была рядом. Опасность состояла не в том, что он не знал, как скрыть свое желание от других, а в том, что, находясь подле нее, он вовсе забывал, что на этой планете есть и другие люди. Так же как в сжатом времени песен и кинофильмов, решающее изменение происходило, стоило лишь встретиться взглядами.
— Мой дорогой Абель, позвольте вас обнять. На глазах у очень требовательной публики вы отрезали оба уха и хвост, о, простите мне это сравнение с корридой — вы же терпеть не можете эту народную забаву. — Негрин ворвался в разговор с характерной для него избыточностью — физической надменностью крупного мужчины в стране измельчавших людей.
Морено Вилья представил всех, и на этот раз Игнасио Абель хорошо расслышал имя иностранки.
— Белый, — повторил Негрин. — Это разве не русская фамилия?
— Мои родители родом из России. Они эмигрировали в Америку в начале века. — Джудит говорила на чистом, аккуратном испанском. — Вам не по вкусу коррида?
Задавая свой вопрос, она смотрела на Игнасио Абеля так, словно отменяла присутствие Негрина и Морено Вильи. Лита, дочка, подошла к отцу и, потянув за руку, шепнула, что мама уже устала. Время с Джудит Белый всегда будет четко отмерено, всегда под угрозой, всегда под чьим-то контролем, при тщательном учете часов и минут, в присутствии наручных часов, на которые не хочется смотреть, но все же украдкой бросаешь взгляд, или часов на улице, что так медленно приближают время встречи или бесстрастно отмеряют неумолимую минуту прощания.
— Наш друг Абель несколько напоминает выдающегося супруга сеньоры Кампруби, здесь присутствующей, — сказал Негрин.
Адела и Зенобия подошли к компании. Адела, не будучи представлена иностранке, смотрела на нее с ревнивым любопытством, которое зачастую вызывали в ней незнакомцы: и мужчины, и женщины.
— Принципы у обоих — антиклерикальные, антимилитаристские и антитавромахические — столь тверды, что худшим кошмаром для них стала бы месса для солдат на арене для корриды.
Собственную шутку Негрин сопроводил громоподобным раскатом хохота: он был так же неспособен контролировать громкость голоса, как и силу рукопожатия, к тому же он не обратил внимания на то, что Джудит Белый не поняла его слов, произнесенных очень быстро и с полным ртом, под аккомпанемент нестройного шума окружающих разговоров.
— Великие испанские интеллектуалы писали о корриде прекрасные вещи. — Джудит продумала всю эту фразу на испанском, прежде чем решилась произнести ее вслух.
— Было бы лучше для всех, если бы они писали вещи более серьезные и менее варварские, — сказал Игнасио Абель и тут же об этом пожалел, заметив, что она краснеет — нездешний розовый цвет ее кожи стал более интенсивным на скулах и шее, словно там проступила сыпь.
Адела отчитывала его в такси, когда они, уже в темноте, ехали по пустынным окраинам того Мадрида, который еще только строился, Мадрида с пустырями и трамвайными рельсами, терявшимися в деревенской тьме, ставшей непроглядной сразу за последним освещенным углом.
— Каким же ты бываешь порой сухарем, милый мой: слов не взвешиваешь и не замечаешь, с каким серьезным лицом их произносишь. Сначала ставишь меня в неловкое положение перед Зенобией, а потом что-то ни к селу ни к городу отвечаешь про корриду этой бедной девочке-иностранке, которая просто хотела сделать приличествующий случаю комментарий. Ей, должно быть, стало очень неловко. Ты никогда не сообразуешь силу с обстоятельствами. Будто не знаешь, как сильно можешь ранить. Или же все наоборот: знаешь и делаешь это специально.
Но в чем она на самом деле его упрекала — не словами, а тоном, которым эти слова произносила, — так это в том, что, хотя он раньше искал у нее спасения от неуверенности в себе, облегчения и удовлетворения от своего успеха он с ней не разделил, не потрудился ни поблагодарить ее, ни даже заметить ее глубокое супружеское чувство, послушное и в то же время покровительствующее, слишком близкое восхищение, в котором он как будто уже и не нуждается. Откинувшись в такси на спинку сиденья, совершенно без сил, утомленный обилием лиц и речей, Игнасио Абель с толикой глубокой неприязни смотрел на профиль Аделы, такой близкий и слишком знакомый, на лицо женщины, в которую, как он вдруг понял, никогда не был влюблен, которая для него уже много лет не ассоциировалась с идеей любви, если хоть когда-нибудь вообще было иначе. Он уже и не помнил. На всякий случай он старался сберечь в душе остатки былой нежности, отыскивая в лицах детей черты прежней, более юной Аделы. Но ему неприятно было думать о прошлом, о годах ухаживаний, возможно, он стыдился того, что когда-то любил ее сильнее, чем соглашался теперь припомнить, любил любовью старомодной и многословной, почти что с раскрашенной вручную романтической открытки, любовью молодого невежды, перестать быть которым ему стоило больших трудов и которого Адела помнила очень хорошо, и воспоминания эти вызывали в ней одновременно умиление и иронию. О том, что она в нем видела, не мог бы догадаться ни один из тех, кто знал только нынешнего, полностью сложившегося, такого основательного мужчину, ни одна из тех дам, которые видели и слышали его этим вечером в резиденции, где он стоял на сцене такой высокий, хорошо одетый, в костюме в тонкую полоску и ботинках ручной работы, в отличного качества гибком воротничке и английском галстуке-бабочке. Узел на галстуке перед выходом завязала ему жена. Они видели перед собой цельную личность, а не те неуверенные наброски, что ей предшествовали, видели архитектора, который показывал изображения старинных андалусийских домов и немецких зданий с прямыми углами, широкими окнами и волнообразными ограждениями террас, того, кто умел правильно произносить по-немецки и по-английски разные имена и уместно приправлять серьезный доклад щепоткой иронии, доставлявшей удовольствие публике, если предположить в ней способность эту иронию уловить. Но она, Адела, сидя в первом ряду вместе с дочерью и своими подругами, так же наслаждаясь яркостью своего супруга, знала о нем то, чего другие не знали, и могла оценить расстояние между этим мужчиной сегодняшним вечером и тем неотесанным, еще не сложившимся юношей, каким он был, когда они познакомились, а также долю наигранности, что присутствовала в его манерах и светскости, ведь в эти моменты все в нем было слишком безупречным, чтобы до конца быть правдой. Даже если тебе будет все равно в этом мире нет никого кто сможет любить тебя больше меня потому что нет того кто знал бы тебя так хорошо до конца узнавая в течение всей твоей жизни, а не только в последние несколько месяцев или пару лет. Отверженный влюбленный — легитимист, тщетно защищающий свои наследственные права, в которые уже никто не верит. Он не замечает сигналов, у него не закрадывается подозрение по поводу того, что зарождается у него прямо перед носом, в пока еще не изменившемся присутствии другого, он не ощущает чуть возросший градус раздражения в молчании, еще тайную и не полностью осознанную неверность этого человека, который сидит рядом в такси, усталый и довольный, с чувством облегчения — как гора с плеч — возвращается домой, перебирая в уме известных людей, присутствовавших на его лекции, людей, чьи имена завтра будут упомянуты газетами «Эральдо»{45}, «Аора» и «Эль-Соль» в заметках, которые Игнасио Абель станет искать с еле скрываемым нетерпением, ведь суть его тщеславия в том, чтобы не показывать своей склонности к тщеславию: ему неловко оттого, что он все же подвержен той самой слабости, которая так неприятна ему в других. Такси сейчас поворачивает на улицу Принсипе-де-Вергара, двигаясь медленнее вдоль ряда молодых деревьев в центре бульвара, на которых еще висят незажженные лампочки и бумажные флажки после недавних праздничных гуляний.
— Мы почти дома, — сказала девочка с переднего сиденья рядом с водителем, напряженная и внимательная, словно ей доверили отслеживать маршрут.
По тротуару им навстречу шла пара: пожилой мужчина и высокая худая женщина, державшая его под руку, оба прижимались к стене, оба двигались как бы украдкой, направляясь к станции метро.
— Смотри-ка, папа, вот повезло: профессор Россман нас опередил и уже забрал свою дочь после занятий.
6
Та же мелодия привела его к Джудит и во второй раз, хотя он пока даже не догадывается о том, что к ней приближается; в гулком коридоре одного из офисных зданий Мадрида далекая музыка неожиданно, поплавком, всплыла на поверхность его памяти по прошествии дней, за которые она успела забыться: сначала ощущение чего-то знакомого, звуки кларнета и фортепиано — они сплетаются, звуча то явственнее, то вдруг затухая, словно унесенные ветром. Он оглядывает пронумерованные двери офисов, откуда доносится трезвон телефонов и удары чьих-то пальцев по клавишам пишущих машинок, и медлит, стараясь определить источник этой мгновенно возникшей в нем вибрации узнавания; он уже слышал эту песню, слышал за секунду до того, как приоткрыл дверь в актовый зал резиденции, ожидая найти там Морено Вилью — вечером того дня, который остался в памяти: это был день архангела Михаила — именины сына. Однако о том, что в памяти отпечаталась и песня, он не подозревал. И осознал это только теперь, когда пунктирная нить мелодии связала с настоящим два уже имевшихся у него образа Джудит, пробудив смутное желание увидеть ее еще раз. И даже после того, как он вновь встретил ее в резиденции и в нем проснулось желание, он еще все равно мог бы ее позабыть. В те времена — времена маниакального погружения в работу — настроение было преходящим, как форма облаков, и внимание ему он уделял соответствующее. Все, что лежало за пределами чертежной доски и большого макета Университетского городка, копия которого так медленно росла за окном его кабинета, весь внешний мир представлял собой лишь еле различимый гул, не способный заполнить собой слух, как тот пейзаж за вагонным окном, что сливается в ленту по мере того, как растет скорость поезда. Страсть к политике, в общем-то никогда не пускавшая в нем глубокие корни, с годами поблекла под воздействием скептицизма, недоверием к шумному хлопанью крыльями и хриплым лозунгам, к такому испанскому по своей сути половодью слов. С той же отстраненностью, с которой обычно просматриваются газетные заголовки или вполуха слушается за завтраком восьмичасовой выпуск радионовостей, он проходил попеременно подступающие полосы уныния, нетерпения, смутного недовольства семейной жизнью, раскаяния непонятно в чем или порыва к чему-то неведомому. Вечный цейтнот вынуждал его бросаться то туда, то сюда, он был заключен в капсулу служебных забот и