в салон маленького «фиата», в котором он пулей из конца в конец пересекал Мадрид. Не нужно было никаких особых усилий для ослабления влечения к иностранке, чей профиль впервые был явлен его взгляду в конусе света проектора; этого трепета от некоего экзотического присутствия, неимоверно плотского и в то же время бесплотного, словно обещание, воплощенного вовсе не в движениях или словах, а в фигуре, в неотменяемом факте ее существования, в овале лица и цвете волос, в металле голоса и еще в чем-то, что было вообще не в ней, а в том самом обещании исполнения стольких неисполненных и порой даже пока не осознанных желаний, вызванных к жизни близостью Джудит: так бывает, когда хлопок в ладоши или зазвучавший голос дает осознание величины пространства, погруженного в темноту. В этом обещании присутствовала и доля тоски о том, чего никогда не было, и преждевременного горького сожаления о том, чего, скорее всего, никогда уже и не будет; и даже частица его когда-то острой, а теперь истершейся со временем способности желать, несмотря на то что иногда с мимолетным вожделением он озирал встреченных на улице женщин и даже засматривался на моделей в иллюстрированных журналах и останавливал взгляд на киноактрисах и манекенах в витринах магазинов, с жизнерадостной спортивной раскованностью позирующих в моделях будущего летнего сезона на фоне моря и солнца. Жизнь не может сводиться к тому, что уже известно; что-то или кто-то наверняка еще ожидает его в будущем: вон затем углом, в узком покачивающемся трамвае, за приближением которого он наблюдает с другого конца проспекта, глядя на сверкающие на солнце между темными камнями брусчатки рельсы, или же следя за вращающимися дверями кафе; что-то или кто-то — в туманной дымке будущего, завтра или — в следующую минуту. Не будучи верующим, он все-таки ждал и надеялся; потеря или ослабление веры не отменяет ожидание чуда. Появится что-то, что превзойдет уже бывшее: например, проект здания, не похожего ни на какое другое, станет чем-то более полным, более насыщенным намеками и текстурой, которые он ощущал, к которым он почти прикоснулся в Германии, где было прожито чуть менее года — то время тогда представлялось ему началом настоящей жизни, но на деле оказалось всего лишь вводной конструкцией, поблекшей с течением лет, несколько запоздалым концом молодости. Джудит Белый — тоненькая и властная чужестранка — вела разговор в кругу мужчин с естественностью, которая у испанки выглядела бы донельзя странной и, быть может, стала для него еще привлекательнее тем, что напомнила о девушках Берлина и Веймара, с наступлением вечера выпархивающих стайками из магазинов и офисных центров, — машинистках, секретаршах, продавщицах, — оставляющих за собой запах губной помады и ароматный дым американских сигарет, в шляпках, надвинутых на самые глаза. Окутанные легкими тканями, двигаясь энергично, они бесстрашно переходили улицу, лавируя между автомобилями и трамваями.
Больше всего ему в них нравилась раскованность, которой в Испании не увидишь вовсе; она его притягивала, но в то же время и отпугивала: в нем, мужчине слегка за тридцать, архитекторе и отце семейства, получившем правительственный грант для обучения за границей, одетом чопорно и мрачно, на испанский манер, эти женщины, шагавшие по улицам или болтавшие за столиками кафе с сигареткой и бокалом в руке, эти женщины в коротких юбках, сидящие нога на ногу, с накрашенными алыми губками, чьи стриженые прямые волосы качались бахромой при любом движении, пробуждали смешанное чувство похоти и страха, весьма похожее на то, чем обычно мучается подросток. Это было вожделение, неотличимое от возбуждения ученичества и трепета открытий: ночные огни города, грохот поездов, удовольствие от погружения в иностранный язык и овладения им, когда он чувствовал, что слух раскрывается, как и глаза, как и разум, со всех сторон атакуемый самыми разными, ранее неведомыми соблазнами. Едва заговорив по-немецки достаточно бегло, он, сам того не заметив, обрел какую-то новую идентичность: стал легче. Как и его тело: каждое утро он выходил на улицу, готовый ко всему, вручая себя сутолоке Берлина или безмятежности утопающих в зелени улиц Веймара, по которым, крутя педали, он ехал на велосипеде в школу, наслаждаясь шелестом шин по булыжной мостовой и нежным ветерком в лицо. Почти половину студентов в неотапливаемых аудиториях Баухауса составляли девушки, и все — намного моложе его. Как-то на вечеринке одна из них, по имени Митци, впилась поцелуем ему в губы, ловко просунув в его рот язычок и поделившись с ним слюной со вкусом алкоголя и табака. Потом потихоньку проскользнула в его комнату, а минуту спустя, когда он обернулся к ней, наконец найдя на книжной полке обещанную книгу, она уже лежала на его постели: голая, очень худая, очень белая, трепещущая от холода. Никогда прежде ни одна женщина не раздевалась перед ним таким манером. Никогда преходе не оставался он один на один с молоденькой девушкой, которая с такой естественностью брала бы на себя инициативу — естественностью деликатной, но и похабной. Под одеялом она, казалось, вот-вот распадется в его объятиях, распластанная и сочная, как на вечеринке несколько часов назад, ее язык у него во рту. Она сказала, что родом из Венгрии, из некогда богатой, но обедневшей семьи. Объяснялись они, то и дело перескакивая с немецкого на французский, а еще она шептала ему в ухо непонятные венгерские слова, похожие на шипение масла на сковородке. В школе она начала изучать архитектуру, но скоро поняла, что фотография привлекает ее больше; в пейзажах и самых обычных житейских сценках она стремилась обнаружить те абстрактные визуальные формы, видеть которые ее научил соотечественник, Мохой-Надь{46} — еще один любовник, нынешний или бывший. Любви она предавалась с широко открытыми глазами, словно совершая жертвоприношение, в котором одновременно была и жрицей, и жертвой. Беря инициативу в свои руки и оказываясь сверху, она прыгала и содрогалась в ритмичном трансе, немного отстраненная и даже индифферентная. После чего зажигала сигарету и курила, растянувшись в постели: ноги раскинуты, одно колено согнуто. Стоило ему на нее взглянуть, как он уже вновь умирал от желания. Предполагаемая венгерская экс-княгиня или экс-маркиза жила в подвале, где не было ничего, кроме матраса на полу и раскрытого чемодана с одеждой, над которым — умывальник и зеркало. В углу на величественной, выложенной изразцами печке, лишь изредка прогревавшей помещение, медленно кипит кастрюля с картошкой. Без соли, без масла, без всего — только вареная картошка, ежедневная ее пища, которую она поглощает хаотично, в любое время дня и ночи, накалывая на вилку картофелину и шумно дуя, чтобы слегка остудить, прежде чем отправить в рот. Такой он ее и запомнил: сидит на матрасе, на худенькие плечики наброшено его пальто, волосы растрепаны, склонилась над кастрюлькой и насаживает картофелину на вилку, в другой руке — зажженная сигарета, жует, шумно фыркая от удовольствия. Но больше всего Игнасио Абеля потрясало то, что в ней не было ни капли стыдливости. В первую их ночь, когда он хотел выключить свет, она громко расхохоталась. Впоследствии долгие годы, лежа порой без сна рядом с широким телом спящей Аделы и без какой-либо надежды на удовлетворение, он будет возбуждаться от одного только воспоминания о пьяной улыбке, светящейся в ее глазах, когда она приподнимала голову между его ног, переводя дыхание или направляя взгляд ему в лицо, чтобы оценить эффект от того, что она творит своим языком и тонкими губами, с которых уже сошла алая помада; от того, что ни одна женщина до тех пор ему не делала, и от того, что, как ему кажется, больше никогда у него не будет; от того, что с той же самоотверженностью и той же отстраненностью, в чем он вскоре имел возможность убедиться, зайдясь в приступе архаичной испанской ревности, она делала и другим студентам школы, не говоря уж о ее преподавателе фотографии. И вот наступил момент, когда Митци пропала, и он бросился ее искать, стал преследовать, такой смешной в своей оскорбленности; и сильнее всего его ранило ее величайшее удивление и легкая насмешка, с которыми она выслушала его жалобы — претензии старого обиженного любовника, высказанные на его спотыкающемся немецком. Никто не имеет на нее исключительных прав и не может ей их предъявлять. Разве она ставила ему какие-нибудь условия; разве она хоть раз попросила, чтобы он повернул лицом к стене фотокарточку своей жены и двоих детей, стоящую на ночном столике? Почему он так уверен, что способен удовлетворить ее на все сто? Он хотел удержать ее, а она сбежала, выскользнула своим влажным от пота гибким телом из его неловкого мужского объятия, словно пловчиха, что одним движением пятки избавляется от водоросли, налипшей на ногу. Быть может, Митци спала с другими, просто чтобы провести ночь в комнатах менее убогих, чем ее собственная, или съесть что-нибудь отличное от вареной картошки, или покурить сигареты чуть менее забористые, чем те, что она покупала на улице у ветеранов войны — безруких, безногих или с отсутствующей половиной лица, которые крутили цигарки из табака, добытого из подобранных окурков; быть может, именно по этим соображениям спала она и с ним, ведь рукам его случалось сжимать миллионы каждый раз, когда он обменивал на марки несколько жалких франков своей скудной испанской стипендии. Голод поднимал градус коллективного наваждения, еще ярче заставляя сверкать в ночной темноте люминесцентные вывески и каскады жемчугов на женщинах, что выходили из авто, черных и длинных, как гондолы, у дверей шикарных ресторанов. В воздухе носился трепет вожделения, отзывавшийся в нем самом каким-то постоянным возбуждением, которое толкало его в одиночестве бродить по улицам, изобиловавшим кабаре и домами терпимости, из которых на тротуары лились потоки джаза и яркие, часто приглушенные туманом световые пятна: красные, зеленые, синие. Женщины с шевелюрами платинового цвета, с длинными и голыми, несмотря на холод, ногами, когда он, старательно отводя взгляд и не откликаясь на их приглашения, проходил мимо, оказывались мужчинами с сизыми подбородками и хриплыми голосами. А в два или три часа ночи он стучал костяшками пальцев в узкое окошко подвала, где жила она, а потом ласкал и брал ее в кромешной темноте, не совсем понимая, проснулась она или стонет во сне, что-то шепча и смеясь, стискивая его талию своими гуттаперчевыми бедрами. Потом он вытягивался рядом с ней, впав в некий ступор, изумляясь самому себе и своей бешеной страсти, на время притушенной, и немалой долей этого ступора являлось не что иное, как христианское раскаяние. Но случалось и так, что он приходил, а ее не было или, того хуже, грязное подвальное окошко светилось, и он стучал и стучал в него, не получая ответа, и тогда невыносимой физической тяжестью на него наваливалось убеждение: она в постели с другим, и оба они лежат и молчат, глядя на размытую тень за стеклом, и она с насмешливой гримасой прикладывает к ярко накрашенным губам указательный пальчик. За следующие десять лет Игнасио Абелю ни разу больше не пришлось испытать ничего подобного тому физическому потрясению, почти контузии, но из памяти его не стерлось ни одной подробности из пережитого тогда. Об этом своем приключении он никому не рассказывал и, если в чисто мужской компании заходили