Ночь времен — страница 28 из 166

лезвие. Игнасио Абель смотрел на сжимающие письмо хищные пальцы, как они тянутся к нему, в вестибюле дома свиданий, где они условились в последний раз встретиться, видел ярко-красные ногти на скрюченных артритом пальцах, пятнающих одним своим прикосновением конверт, на котором рукой Джудит выведено его имя, обозначено с той формальностью, что уже сама по себе не сулит ничего хорошего: «Г-ну доктору Игнасио Абелю». Письмо может стать и проклятием замедленного действия; кто-то, кому оно не было адресовано, открывает ящик стола, конверт случайно попадается ему на глаза, человек решается его прочесть, и это все равно что сунуть руку в логово скорпиона; теперь уже невозможно просто закрыть ящик; невозможно вернуться в то мгновение, когда исписанные листки еще не были извлечены из конверта и прочитаны, когда еще не был расшифрован капризный почерк, которым набросаны строчки, где выстроились те слова, что очень долго еще будут пылать в его памяти огненными письменами. Много лет спустя кто-нибудь наткнется на это письмо в покрытом пылью чемодане или в университетском архиве, и оно все еще будет хранить кипучую страсть или смертельный яд, хотя давно будут мертвы и та, кто его написала, и тот, кому оно было предназначено. «Г-ну доктору Игнасио Абелю», — как будто вдруг оказалось, что они незнакомы, как будто девяти последних месяцев никогда не было. Джудит Белый — это женщина, что сидит спиной к нему, она пока еще не обернулась; это невозвратное отсутствие и оставленные ею материальные следы, так бережно хранимые мужчиной, что едет в поезде, склонившись к окну, за которым ширь реки Гудзон: глаза полуприкрыты, сознание мутится, расплывается в усталости и созерцании. Я вижу его черные туфли, прочерченные глубокими морщинами по форме ноги в соответствии с походкой, вижу ручной работы подошвы, сильно поношенные, особенно каблук, вижу застрявшие в бороздках протектора следы мадридской пыли и глины из опустевших траншей Университетского городка (он и домой-то, на какое-нибудь семейное торжество, приходил в туфлях, покрытых строительной пылью или липкой грязью, что ярко контрастировало с безупречной линией низа брюк, и брат Аделы или же очередная тетушка или кузина не могли удержаться от комментария: «Тягу к строительной площадке не пропьешь»). На большом пальце правого носка — дыра. В номере нью-йоркского отеля Игнасио Абель обнаружил маленькую коробочку, а в ней — иголку с ниткой и предпринял попытку заштопать носок, но вскоре понял, что совершенно не умеет этого делать, что руки его в этом случае бесполезны. Точно так же не сумел он пришить пуговицу, оторвавшуюся от рубашки, и с нескрываемой тревогой давно уже наблюдал, как отрывается правый карман пиджака. Все материалы с течением времени разрушаются; карманы человека, у которого нет постоянного дома, в конце концов деформируются, потому что в них скапливается много всего; вылезший хвостик нитки — первый признак последующей стадии разрушения, как и пока едва заметная трещинка в стене здания. Игнасио Абель вспоминает о временах, когда одежда его каким-то чудесных образом, чистая и отглаженная, сама собой появлялась в платяном шкафу и в ящиках комода с овальным зеркалом сверху, которое отражало двуспальную кровать с изголовьем из точеного дерева, в стиле испанского Возрождения, любимом, извечно ими предпочитаемом стиле семьи Понсе-Каньисарес-и-Сальседо. «Ты ж ничего не умеешь; просто помрешь с голодухи, если придется зарабатывать на жизнь руками, стряпать еду», — в детстве отец над ним потешался, когда голова его неизменно шла кругом, стоило подняться на нижние леса, смеялся над тем, как криво ладится в его руках самая простая работа. «Помяни мое слово, Эутимио: или мой сын выбьется у нас в барчуки, или помрет с голоду», — повторял отец своему подмастерью, которому поручил присматривать за мальчиком, и тот выполнял это поручение со всей старательностью, добросовестно, как старший брат, всякий раз, когда отец брал сына на стройку. Профессор Россман, по крайней мере, умел делать руками хоть что-то, и он худо-бедно мог прокормиться даже в самые печальные для него времена в Мадриде, мастеря авторучки; он разносил их для продажи по кофейням, неожиданно извлекая из карманов или из своего бездонного портфеля, — ни дать ни взять старый фокусник, который вновь и вновь повторяет старые трюки. При нем не оказалось бумажника, когда его забрали из пансиона: вывели довольно жестко, но не так чтобы очень жестоко или совсем грубо и заставили влезть на заднее сиденье конфискованного у кого-то авто. Это была «испано-суиза», вспоминала потом его дочь: она видела всю сцену сверху, подглядывая в щели жалюзи из окна комнаты. На автомобиле не было ни крупно, широкими мазками кисти нарисованных на капоте аббревиатур какой-нибудь партии, ни подушек, прикрепленных к крыше, — идиотской предосторожности от действующих на свой страх и риск отдельных стрелков или защиты от пулеметной очереди, пущенной с вражеского самолета. На дверцах до сих пор красовались гербы аристократа, у которого, по всей видимости, был конфискован автомобиль, человека, почти наверняка уже бежавшего из города или убитого. Забрали его серьезные люди: они не теряли времени, не суетились и не подражали киношным гангстерам; эти люди имели на руках ордер, кем-то подписанный, с синей печатью, совершенно официального вида документ, вот только сеньорита Россман не смогла эту печать распознать. Карманы у профессора Россмана тоже были вечно набиты самыми разными вещами, как сейчас у него в поезде — такие раздувшиеся, потерявшие первоначальную форму карманы. Они дали ему время надеть пиджак, но не жилет и не твердый воротничок — это никак не понадобится в мадридскую жару; либо эти люди не разрешили ему сунуть ноги в его немецкие ботинки со скошенными каблуками, либо он сам так перепугался, что позабыл попросить разрешения обуться, так что вышел из комнаты как был: в носках и войлочных домашних тапках. В морге на улице Санта-Исабель на одной ноге профессора Россмана по-прежнему держалась тапка, а из дырявого носка на другой торчал большой палец — застывший, желтый, с похожим на загнутый коготь ногтем. В помещении морга пахло смертью и дезинфицирующим средством, у каждого трупа на шее висела картонка с номером. По какой-то причине мертвецы все время оказывались босыми. Стервятники-мародеры не ленятся, встают до света, снимая с мертвецов ботинки и часы, заколки для галстука и вытаскивая золотые зубы. Некоторых идентифицировать трудно, поскольку лицо снесено выстрелом, а бумажник украден. Вполне вероятно, делают это те же, кто их только что шлепнул. «Это народное правосудие, — изрек Бергамин, с каким-то священническим недоверием глядя на него с другого конца стола в своем кабинете, то есть в гостиной с готическим потолком в Альянсе интеллектуалов-антифашистов{51}: руки сомкнуты где-то на уровне рта, нос тайком обнюхивает ногти, — это половодье, сметающее на своем пути все подряд, оно несет с собой весь мусор. Но ведь не мы, а они, устроив мятеж, открыли шлюзы и теперь сами гибнут в этом потоке. Даже сеньор Оссорио-и-Гальярдо{52}, не меньший католик, чем я, придерживающийся гораздо более консервативных взглядов, сумел это понять и так и написал: это логика Истории». Жизнь каждого отдельного человека не имеет теперь никакого значения, сказал он, в том числе и наша. «Однако свою жизнь, к слову сказать, вы оберегаете в стенах кабинета, не подвергая ее опасности оказаться на фронте», — так и вертелось на языке Игнасио Абеля, который вполне мог бы уже стать мертвецом, уже столько раз допрошенный в течение лета, уже постоявший под направленными прямо в грудь дулами старых винтовок, что в любой момент могут выстрелить, потому что сжимающие их в руках имеют в высшей степени смутное представление об их механизме и принципе работы; уже поставленный как-то ночью в свете фар и простоявший так несколько секунд до того, как пришло спасение от голоса, назвавшего его по имени. Он пока еще выглядел как буржуа, хотя и принял меры предосторожности: из дома выходил без галстука и шляпы, ощущая себя поначалу таким же уязвимым, как во сне, когда снится, что ты вдруг на улице и идешь голый. Когда оказываешься на пороге смерти, весь мир становится обезличенным: все, на что только ни падает твой взгляд, останется существовать и после твоей смерти, даже если пару минут назад кто-то разнес тебе в хлам голову или расковырял грудь из маузера, выстрелившего почти в упор. И вот ты, уже освободившись от себя самого, глядя на все с отстраненностью объектива фотоаппарата, за которой нет никого, думаешь: я мог умереть уже давно, и тогда никто не занимал бы прямо сейчас это место в поезде, у окна, за которым открывается вид на реку, чья ширь бросает вызов взгляду любого испанца, привычного к иссохшей земле, к мутным ручьям, к бешено несущимся потокам и каменистым руслам. «„Поток народного правосудия, сдержать который невозможно", — писал Бергамин», — произносит он слабым, словно погасшим голосом, как будто устраивает первую читку статьи, готовя ее к завтрашней публикации. Игнасио Абель точно знает, что тем мадридским летом он мог бы, без малейшего сомнения, умереть по крайней мере четыре или пять раз, и ни Джудит, ни его дети не знали бы об этом до сих пор: может, они так и думают, а возможно, он и в самом деле уже мертв, просто пока не догадывается об этом. Из памяти других он постепенно стирается, а ему при этом кажется, что он все тот же. «Ужасно думать, что в это мгновение, в этот час, где-то, бог знает где именно, забвение работает против меня, меня разрушая». Слова эти он записал, но не знает, прочтет ли их Джудит когда-нибудь. Если б тогда, в Мадриде, я погиб, эта река по-прежнему, все быстрее и быстрее, бежала бы мимо этого окна, но глаз, которые бы это видели, уже бы не было. Меня поместили бы в морг, доверху забитый безымянными телами, которые лежат друг на друге в коридорах и даже в кладовках со швабрами, а вокруг них неустанно гудят тучи мух; на шею мне бы надели захватанную картонку с регистрационным номером, как профессору Россману; и то, что с меня не сняли бы те, кто встает до рассвета, чтобы обчистить убитых минувшей ночью, отправили бы в архив, на хранение, напечатав на машинке опись этих вещей в нескольких экземплярах, под копирку.