Ночь времен — страница 31 из 166

гры в бирюльки, предназначенной для девчонок или женоподобных мальчиков. Поначалу отец дочерью гордился, причем в гораздо большей степени, чем мать; всем, кто готов был его слушать, он разъяснял, что своими успехами дочь в той или иной степени обязана ему, и несколько изменил свои воспоминания, чтобы они легче подстраивались под несколько обновленную версию событий; перед ней самой, перед ее матерью и братьями он не моргнув глазом говорил заведомую неправду, нещадно приукрашивая и преувеличивая, поскольку интуитивно понимал, что они все равно ему не верят; он словно бросал им вызов, подзуживал возразить, добиваясь, чтобы они — и она, Джудит, в первую очередь — тоже приняли то, чего никогда не было: как он, ее папочка, водил дочку в школу каждое зимнее утро, когда она была маленькой, как он помогал ей с уроками и что на самом-то деле своими отличными оценками она в гораздо большей степени обязана ему, чем себе. Сколько раз он отрывал от себя целые часы ночного отдыха, занимаясь с ней французским и немецким? Он даже настаивал на том, что бессчетное число раз правил ее домашние задания по английскому — это он-то, кто, прожив четверть века в Америке, говорил по-английски, слово за слово переводя с русского, а когда дети были маленькими, вообще демонстрировал изумительно высоко развитую способность попросту их не замечать, особенно когда детям случалось заболеть или приключалась иная беда. Однако по мере того, как дочка сдавала сессию за сессией, в нем появился и стал расти скептицизм, проявлявшийся в презрении к тому, что он называл книжной ученостью, и в подозрении об отсутствии настоящего образования кое у кого из университетских преподавателей, которые, несомненно, в большинстве случаев получили тепленькое местечко не в силу личных заслуг, а за счет семейных связей и коррупции.

Разве ему нужно было учиться в университете, чтобы руководить в Санкт-Петербурге компанией с филиалами во всех крупных городах Европы и в главных столицах средиземно-морского Леванта, откуда он, демонстрируя высочайший уровень прибыли, импортировал оливковое масло, миндаль и апельсины? Какое ученое звание понадобилось ему, чтобы переехать в Америку, предвидев раньше, чем кто бы то ни было, и вопреки мнению высоколобых университетских профессоров, что дни царизма в России сочтены, и когда он рухнет, на смену ему придет не парламентская республика европейского типа, как уверяло бессчетное количество мечтателей с ученой степенью доктора наук, а азиатский деспотизм? За семейным столом, в круге света от свисающей с потолка лампочки один из братьев, до смерти уставший после четырнадцати часов работы без передышки, храпел, свесив голову на грудь. Другой молча курил, сосредоточив все свое внимание на столбике пепла на кончике сигареты. Мать искоса поглядывала на мужа и, сама того не замечая, делала на краю стола упражнения на растяжку для пальцев правой руки. И только она, Джудит, не мигая выдерживала взгляд отца, исполняла роль публики, не прилагая к этому никаких усилий, и поддакивала ему, отвечая на вопросы, всегда заранее включавшие в себя скрытый ответ. И никак нельзя было даже заподозрить, что она затаила на него обиду или что терпение у нее на исходе, и именно эта снисходительность к отцу ранила до глубины души мать, которая предпочла бы, чтобы дочка сильнее негодовала, чтобы она оказалась в большей степени оскорблена его грязными уловками, хвастовством и глубочайшим безразличием ко всему и всем, за исключением себя самого, и его склонностью раздуваться, как воздушный шар, от собственных речей, и вдохновляться собственными жестами. Разве не она, та, кто в действительности так много сделал для дочки, разве не заслужила она, чтобы Джудит открыто встала на ее сторону, разделив с ней глубоко затаенную обиду и скрупулезное каталогизирование, хранение и учет всех нанесенных ей мужем оскорблений, самые ранние из которых были датированы последними годами прошлого века, случившись в мире корсетов, карет, упряжек лошадей, византийских торжеств и почестей, оказываемых русскому царю? Однако если она и роняла какие-то реплики, направленные против отца, Джудит их не поддерживала, а если мать бралась перечислять для нее все свидетельства его вульгарности и не знающего границ эгоизма, дочь одобрительно кивала, а потом, улыбаясь, выдавала какой-нибудь комментарий, некоторым образом отца оправдывающий, показывая его с другой стороны: не столько жестоким самодуром, сколько ярким эксцентриком. Ни разу в жизни не дал он дочке ни цента, чтобы та купила тетрадку, карандаш, книжку. Однако Джудит не обижалась, и если все же из глубины ее души порой и подступало что-то вроде жалобы, она тут же корила себя и раскаивалась, словно чуть было не совершила преступление, отказав отцу в милосердии. Он преждевременно постарел, одряхлев как-то сразу; боялся выходить за пределы знакомых улиц, и чем дальше, тем реже отваживался заглядывать на Манхэттен; его никто никогда не любил всем сердцем — ни в детстве, ни уже взрослым человеком. Не любили его и жена и сыновья, у которых не хватало на отца ни времени, ни сил с их постоянным стремлением заработать и стать наконец американцами в самом полном и самом жестоком смысле этого слова. Накануне отъезда Джудит в Европу неловким движением руки под аккомпанемент двух русских слов «моя девочка» он попытался погладить ее по голове, но жест оказался похож скорее на подзатыльник или толчок. А потом отец резко отвернулся, испугавшись, что она заметит влажный блеск в его глазах.


Но самой возможностью отправиться в свое путешествие Джудит была обязана не кому иному, как матери; кто, как не она, вдохнул в нее бодрость, кто встал рядом, когда она почувствовала, что потеряла себя; кто с тревожным ожиданием не сводил с нее глаз в те годы, когда дочь, по ее мнению, сбилась с пути, рискуя оказаться на всю жизнь погребенной так же, как это случилось с ней самой, и она страстно желала ее предупредить и не знала, как это сделать, потому что прекрасно понимала, что дочка не примет никакого вмешательства в ее жизнь, даже если сама уверена в том, что совершает ошибку. Зачем ей эта способность видеть насквозь свою дочь, читать ее душу, как открытую книгу, знать ее характер и все ее слабости, если она, ее мать, не в силах предотвратить катастрофу? Как легко запутывается тот, кто еще очень юн, кто еще не обзавелся обязанностями, кто еще не представляет ценности сокровища, что спускает по дешевке без какой-нибудь иной причины, кроме собственного упрямства, и даже в отсутствие страстной, ослепляющей любви. В 1930 году вместо того, чтобы окончить аспирантуру и дописать диссертацию, Джудит Белый вышла замуж за своего однокурсника и пошла работать — по десять часов в день — в издательство, специализирующееся на низкосортных детективах. В начале 1934 года она позвонила матери, чтобы сообщить, что они развелись и она, скорее всего, отправится в Париж: будет работать там няней или преподавать английский, а уже оттуда — в Испанию, куда мечтала попасть еще в детстве, когда зачитывалась книгами Вашингтона Ирвинга. Что хочет оживить свой испанский, который так хорошо давался ей в школе и в университете, а также, возможно, вернуться к заброшенной диссертации об испанской литературе. В последние годы виделись они очень редко: отец, мать и братья, обыкновенно яростно спорившие по самым разным поводам, на этот раз, хотя и по совершенно различным причинам, пришли к единодушному мнению, что брак ее — ошибка и ее избранник категорически им не нравится, после чего Джудит рубанула сплеча и порвала с семьей. С матерью они договорились встретиться в большом шумном кафе на Второй авеню, стены которого были сплошь увешаны афишами и фотографиями актеров еврейского театра, где шли спектакли на идише. Мать пришла на встречу с черной кожаной сумочкой, которую она крепко прижимала к себе под пальто: элегантной, изрядно потрепанной, привезенной из России вместе с партитурами для фортепиано. В последние годы мать много работала модисткой, накопила денег и выбрала себе инструмент. Но когда пришла в магазин, села за клавиатуру и положила на клавиши руки, то вдруг осознала, что уже поздно: пальцы, когда-то сильные и гибкие, оказались гораздо более неловкими, чем она предполагала, а суставы — опухшими от артроза. Музыку партитур она привыкла слушать в своей голове, точно так же как сладкие звуки русских слов из романов, что она читала про себя, сидя в кухне, с очками на носу, которые теперь уже была вынуждена носить не снимая. Так что мать Джудит переставила чашки с кофе и тарелку с кусками торта на край стола и выложила на расчищенное место сумочку: разбухшую, плотно набитую разложенными строго по достоинству банкнотами — ее личными сбережениями за последние тридцать лет. «Это тебе, на путешествие, — сказала она, подвигая сумку к Джудит, которая не решалась к ней прикоснуться, — и не возвращайся, пока все не потратишь. Down to the very last cent[24]», — произнесла она. Джудит повторит потом эти слова Игнасио Абелю, и тогда, столько времени спустя, ощутит облегчение и уверенность, что наконец-то научилась отвечать на нежность матери, не чувствуя предательства по отношению к отцу, который никогда бы не сделал для нее ничего подобного.


Теперь я вижу ее яснее, вижу не со спины и не в миг, когда она поворачивается, и не ее затемненный профиль: я вижу сияющее ожиданием счастья лицо на снимке, сделанном в фотоавтомате на одной из парижских улиц, ее лицо и взгляд — взгляд человека, кто чего-то очень ждет, ждет не потому, что не способен заметить густые тени, а потому, что имел решимость преодолеть свое несчастье и обладает достаточной силой духа, чтобы противостоять и обману, и отчаянию. Но, быть может, лицо это принадлежит уже прошлому или продолжает существовать только в химическом мираже фотографии: мираж, иллюзия некой незнакомки, на которой даже еще не остановился взгляд Игнасио Абеля и, вероятно, никогда и не остановится; образ той, кто, возможно, просто на нее похож, кто живет теперь совсем в другой жизни, кто прямо сейчас говорит, смотрит и дышит в каком-то чужом для него месте, где им больше никогда не встретиться; где она методично, мало-помалу стирает его из своей жизни, уже легко, не прилагая никаких усилий, как стирает слова с доски, перед началом урока войдя в аудиторию: мел белой пылью оседает на пол, пачкает ей пальцы — это материальный след, гораздо более ощутимый, чем выцветшее воспоминание о любовнике, которого она покинула в середине июля в другом городе другой страны и на другом континенте — если, конечно, она вернулась в Америку — да и в другую эпоху.