трече с Джудит, придумав почти пафосный в своей детскости предлог: ему хочется показать ей Ботанический сад, «самое мое любимое место в Мадриде», как сказал он ей, показать его личную модель родины, в большей степени претендующую на это звание, чем музей Прадо и Университетский городок, модель его родины со статуями натуралистов и ботаников, а не тупых кровожадных генералов или глупых королей, его собственный остров цивилизации, основанной не на культе кипящей крови, а почитающей прохладные соки растений, знания и терпение, необходимые для соизмерения природы с человеческим разумом. И вот тогда-то Джудит, обернувшись, остановилась по другую сторону одного из фонтанов-чаш с красными рыбками и слабым столбиком воды в центре; и она даже еще не открыла рот, а он уже знал, что она будет говорить о том, чего они до сих пор не касались, о том, что произошло в тот вечер в баре «Флориды».
— Не думала, что ты позвонишь.
— Как же мог я не позвонить? — Игнасио Абель сглотнул слюну и почувствовал, что слегка краснеет. Говорил он так тихо, что ей немалых трудов стоило разобрать слова. — Что ж заставило тебя сомневаться? Я ни о чем другом не мог думать — только о тебе.
— Ты такой серьезный был за рулем: ни слова не сказал, не взглянул ни разу. Я решила, что ты, верно, уже жалеешь.
— Да я сам не мог поверить, не мог поверить, что решился тебя поцеловать.
— А сейчас решишься?
— Как сказать по-английски «умираю от желания»?
— I`m dying to.
Однако отчаянная смелость, которая овладела им в день их первой встречи, была следствием не только желания, но и бесстыдства, нарастающего с каждой порцией выпитого — ледяной прозрачной жидкости в конусообразных фужерах, предлагаемых в доме ван Дорена официантом в белом фраке, повиновавшимся указаниям хозяина, его изящным и властным жестам. Опьянение алкоголем, новизной, словами, одной и той же песней, снова и снова звучащей из граммофона, его собственным, слегка изменившимся голосом, чистым октябрьским небом над крышами Мадрида, лицами гостей (с большей частью которых, как он, к своему облегчению, понял, Джудит не была знакома, хотя все они оказались ее соотечественниками — дополнительный оттенок сообщничества), полотнами Пауля Клее и Хуана Гриса, белым прозрачным пространством, возвращавшим его в экзальтацию времени, проведенного в Германии, не в меньшей степени, чем желание, пробужденное Джудит, было тем самым спящим в нем летаргическим сном желанием, которым когда-то он пылал к своей возлюбленной, венгерке. Когда ван Дорен оставил их одних в своем кабинете, он, взглянув на часы, сказал: «Так, теперь мне и вправду пора уходить» — и с благодарностью, как некий незаслуженный подарок, воспринял ответную реплику Джудит, что и ей тоже и что она выйдет из этой квартиры вместе с ним, а в лифте облегченно вздохнет, быстрым жестом поправляя перед зеркалом волосы. Тогда они впервые шагали рядом: спустились на улицу, на свет дня, оказавшись среди толпы, ни от кого не скрываясь, когда еще не был упущен момент распрощаться, и ничего бы не случилось, можно было разойтись в разные стороны в обычном для пяти вечера пятницы людском потоке на проспекте Гран-Виа с его витринами, с его огромными вручную нарисованными на холсте афишами на фасадах кинотеатров, с клаксонами авто, с октябрьским солнцем, бликующим на хромированных элементах авто до рези в глазах, с тем настоящим, пока еще без будущего, неизбежного будущего, выпущенного на свободу одним лишь словом, которое могло и не прозвучать. Он мог сказать ровно то, что соответствовало действительности: что ему нужно срочно вернуться к себе в кабинет к разложенным на рабочем столе бумагам и планам, к переданным срочным телефонным сообщениям, на которые он должен ответить. Голова идет кругом: поедет с открытым окном — развеется. С каждой секундой открываются новые варианты будущего, они загораются, как вспышки в темноте, а спустя мгновение гаснут, уходят в небытие. Но ему хочется слышать ее голос, ее особую манеру произносить испанские гласные и согласные; хочется продлить это состояние легкого физического опьянения от одного ее присутствия рядом, столь неизбежного и явного желания, сколь и самой его возможности — внезапного ощущения полета в бездну в животе и слабости в коленях, чего не случалось с ним уже более десятка лет, могущественной неотвратимости чего-то, целого мира возбуждающей и таинственной женственности. Джудит стояла рядом, с улыбкой узнавания глядела на солнечный свет, заливавший балконы высотных зданий, на чистую синеву неба с рисовавшимися на нем очертаниями башни кинотеатра «Капитоль» и вдруг сказала:
— Смотрю вверх, и кажется, будто я в Нью-Йорке.
— Но ведь там же здания, вероятно, гораздо выше.
— Это не здания, а свет. Здесь сейчас точно такой же свет, как на Манхэттене. Вернее, каким он будет через шесть часов.
Он мог бы предложить ей вместе перекусить — Джудит, конечно, с улыбкой поблагодарит и скажет, что уже опаздывает к своим студентам или на какой-нибудь коллоквиум в резиденции или Центре исторических исследований. Мелькнула мысль о том, как он вечером вернется в свой дом, сумрачный и пустой, как откроет дверь и не услышит голосов детей, которые сейчас, должно быть, исследуют самые потаенные уголки сада вокруг дома в горах Сьерры или же составляют план какой-нибудь экспедиции, вроде описанных в романах Жюля Верна, на завтрашний день, когда он к ним приедет. Без долгих размышлений, легкомысленным, удивившим его самого тоном, призванным, однако, скрыть глубинную неуверенность, он сказал Джудит, что приглашает ее выпить по рюмочке в баре отеля «Флорида» — прямо тут, в двух шагах, на другой стороне улицы. После секундного колебания она согласилась, с улыбкой пожав плечами, и на миг оперлась на его руку, когда они переходили Гран-Виа среди движущихся автомобилей.
Слова — ничто, сплошная горячка желаний и разных фантасмагорий, бесплодно крутящихся внутри твердой, непроницаемой каверны черепа: вес имеет только прикосновение, пожатие чьей-то руки, тепло другого тела, таинственное биение пульса. Как же давно никто не прикасался к нему — к этой фигуре на сиденье в вагоне поезда, склоненной над самой собой, жестко окаменевшей, как плотно сомкнутая двойная раковина. Ему снился голос Джудит Белый (голос этот за пределами сна он уже и не вспомнит, всего-то три месяца спустя), однако его звучание казалось гораздо менее реальным, чем ощущение прикосновения к себе, пожатия ее руки, давления ее живота — туго натянутой гладкой кожи, курчавых волос в самом низу, вкуса ее губ, щекотки ее кудрей, почти таких же нематериальных, как и ее дыхание, как ласка ветерка, беззвучно влетавшего в открытое окно. Он шел с ней по аллее Ботанического сада, и вдруг оба умолкли, остался лишь шелест листвы под ногами: листьев тех деревьев, чьи семена или маленькие саженцы привезли из Америки в XVIII веке, преодолев огромное расстояние в темных трюмах судов, где они ожидали момента, когда смогут пустить корни в этой далекой земле, где совершенно неожиданно Джудит Белый после почти двух лет путешествия чувствует себя как дома, словно на родине — той родине, о наличии которой до этого момента она и не подозревала, узнавая и стволы, и формы, и цвет листьев, заучивая их испанские названия, произнося английские — для него, чтобы он повторил, такой неловкий и гораздо моложе, чем когда она увидела его в первый раз, с каждой их встречей все более молодой и все более беззащитный, словно жизнь его прокручивается назад: высокая профессорская фигура за кафедрой в резиденции, облаченная в темный костюм, с подернутыми сединой волосами и строгим взглядом, мужчина, который выловил ее взглядом в толпе с другого конца аудитории некоторое время спустя, тот, кто ушел, не попрощавшись, об руку с женой, на вид старше его, совсем не похожей на мать девочки — тянущейся вверх, настороженной и невероятным образом дочери их обоих; тот, кто появился на пороге квартиры ван Дорена; тот, кто в каком-то отуплении склонился перед ней, когда ничто еще не предвещало, что он осмелится поцеловать ее в отдельном кабинете бара отеля «Флорида»; тот, кто сейчас, всего несколько дней спустя, — растерянный эрудит, называющий деревья по-латыни, не замечая, что мокрая земля налипла на туфли и испачкала край брюк; он останавливается вдруг, потому что остановилась она, и не решается посмотреть ей в глаза в ответ на ее взгляд, уже, быть может, пожалев обо всем, испугавшись ответственности за то, что зашел так далеко, что позвонил ей, не решается продолжить разговор, продолжить делать вид, что он для нее кто-то вроде учителя или наставника в области ботаники или испанских нравов и обычаев, а она для него — иностранная студентка; он парализован осознанием переполняющего его желания и не знает, что с ним делать: он уже почти совсем забыл, что такое вообще существует.
— I`m dying to.
9
Его, привычного к честности, не могла не изумлять легкость, с которой в первый раз за многие годы он что-то скрывал. Новизна притворства обладала не меньшим стимулирующим эффектом, чем новизна восставшего из пепла желания, свежесть признаков влюбленности. В совершенной безнаказанности сквозила наивность. То, знать о чем не дано никому, произошло всего несколько часов назад, свежее и четкое в памяти и без единого следа снаружи. Заключать сделки с совестью — чудесное умение. Растянувшись на травке, на нежарком послеполуденном солнышке субботней Сьерры, он рассеянно беседовал с Аделой о новом учебном годе детей, и хоть она и заглядывала ему в глаза, но не могла прочесть его мысли и понять, что он еще и еще раз проживает каждую деталь, наслаждается каждой минутой. Память — камера-обскура, и видеть в ней Джудит Белый способен лишь он, там живет целая галерея слуховых образов, но никому, кроме него самого, не дано услышать ее звучащий голос: так близко, словно шепчет ему на ухо, касаясь губами его лица, овевая его своим дыханием, в котором даже после двух часов разговоров все еще ощущались нотки виски и светлого табака. Адела, по всей видимости, радовалась его разговорчивости и доброжелательности, с которыми он прибыл к ним этим утром; радовалась его расслабленному, почти счастливому виду, его благожелательному обращению с тестем и тещей, невестками, другой родней; ведь он далеко не всегда бывал с ними любезен, и во время семейных застолий на лице его частенько читалась печать внутреннего неудовольствия, что наносило ей двойной удар: она чувствовала себя уязвленной в глубокой любви к своим родным и одновременно виновной в том, что ему с ними неловко, нехорошо. Виновной в том, что ей дано заметить, увидеть глазами мужа то, чего, возможно, она никогда б не увидела: не будь его там, все, что ранило ее или выглядело смешным, не стало бы столь ярким без такого свидетеля.