I told you we were late but you never listen to me and now we are gonna miss that goddamn train[2], — и этот голос, казалось, был обращен именно к нему, такому медлительному в принятии практических решений, такому неуклюжему в толпе, с чемоданом в руке, в приличном европейском костюме, потертом от долгой носки, смутно траурном, точно как костюм его друга, профессора Россмана, когда тот появился в Мадриде. В бумажнике, оттягивающем правый карман плаща, он хранит фотографию Джудит Белый и еще одну: на ней его дети, Лита и Мигель, улыбаются воскресным утром несколько месяцев назад — два отломанных куска его жизни, прежде несовместимые друг с другом, а теперь одинаково потерянные. Игнасио Абель знает, что, если слишком долго смотреть на фотографии, они перестают вызывать чувство присутствия. Лица постепенно лишаются своеобразия, как предмет нижнего белья, казавшийся любовнику сокровищем, быстро теряет столь желанный запах той, что его носила. На фотографиях в полицейских архивах Мадрида лица умерших, убитых претерпевали настолько кардинальные изменения, что даже самые близкие родственники не могли быть уверены, что узнают их. Что увидят его дети сейчас, если станут искать в семейных альбомах, с такой тщательностью составленных их матерью, лицо, которое они не видели в последние три месяца и неизвестно, увидят ли снова, и которое теперь уже совсем не то, что они помнят? Беглый отец — так научат их говорить, — дезертир, предпочевший перейти на другую сторону, сесть в воскресный вечер на поезд, притворяясь, что ничего не происходит и что он сможет спокойно вернуться в дом, где они проводили лето, в следующую субботу (хотя, останься он там, высока вероятность, что сейчас его уже не было бы в живых). Я вижу его: высокого иностранца, похудевшего по сравнению со снимком в паспорте, который был сделан всего только в начале июня и все же совсем в другую эпоху, еще до кровавого и умопомрачительного мадридского лета{1} и начала этого путешествия, которое, быть может, завершится всего через несколько часов; он двигается неуверенно, испуганно, даже воровато среди всех этих людей, которые точно знают свой пункт назначения и направляются к нему сурово-энергично, с мощной решимостью, сквозящей в кряжистых плечах, поднятых подбородках, пружинистых коленях. Он услышал невероятное: голос, который зовет его по имени, — он остановился и обернулся, но в тот самый момент уже знал, что никто его не звал, и все же осматривался все с той же непроизвольной надеждой, однако видел лишь раздраженные лица тех, кто по его вине чуть отклонился от прямого курса, всех этих огромных мужчин со светлыми глазами и красными лицами, жующих сигары. Don’t you have eyes on your face you moron?[3] Однако к подобной враждебности у местных незнакомцев никогда не подключаются взгляды. В Мадриде же вовремя отводить глаза от пристального взгляда — одна из новых хитростей, необходимых для выживания. Чтобы не показалось, что ты боишься, потому что в таком случае автоматически навлечешь подозрения. Голос, услышанный взаправду или только почудившийся вследствие некоего акустического обмана, вызвал испуг, какой бывает у того, кто задремывает и во сне представляет, что спотыкается о ступеньку, отчего разом просыпается или, наоборот, полностью проваливается в сон. Но он слышал свое имя со всей ясностью, не выкрикнутое кем-то, кто хочет привлечь внимание среди гула толпы, а произнесенное тихо, почти шепотом: «Игнасио, Игнасио Абель», — сказанное знакомым голосом, который он все же не может припомнить, хоть и едва не узнал. Он даже не понимает: это голос мужской или женский, мертвеца или живого. Снаружи, за закрытой дверью своего дома в Мадриде он уже слышал голос, повторявший его имя с хриплым призвуком мольбы, но молчал, сдерживая дыхание, замерев в темноте, и так и не открыл дверь.
Уже несколько месяцев нельзя быть уверенным в некоторых вещах: в том, например, жив ли еще человек, которого ты хорошо помнишь и видел всего несколько дней или даже часов назад. Раньше смерть и жизнь имели более ясные, менее подвижные границы. Другие, наверное, тоже не знают, жив он, Игнасио Абель, или мертв. Люди посылают письма и открытки, не зная, дойдут ли они до цели, а если дойдут — жив ли их получатель, а также находится ли он до сих пор по этому адресу. Люди набирают номера телефонов, и никто не отвечает на том конце провода, или голос в трубке оказывается голосом незнакомца. Поднимают трубку, чтобы что-то срочно сообщить или спросить, а линия не работает. Открывают краны, а вода не течет. Прежде автоматические движения размываются неуверенностью. Обычные улицы Мадрида вдруг упираются в баррикаду, траншею или груду обломков, которую оставил после себя взрыв бомбы. На тротуаре за углом в первых утренних лучах света можно увидеть уже окоченевшее тело того, кого прошлой ночью толкнули к зданию, в нетерпении превратив его в расстрельную стену: с полуприкрытыми глазами на желтом лице, и верхней губой, застывшей в своего рода улыбке, обнажив зубы, и частью снесенной выстрелом с близкого расстояния головы. Посреди ночи тишину взрывает телефонный звонок, и страшно поднять трубку. Тебя будит звук лифта или звонок в дверь, и не знаешь, настоящая ли это угроза, или приснился кошмар. Будучи так далеко от Мадрида, от полных бессонницы и страха ночей последних месяцев, Игнасио Абель продолжает вспоминать в настоящем времени. Грамматическое время страха не меняется от расстояния. В гостиничном номере, где он провел четыре ночи, его будил гул вражеских самолетов; открывая глаза, он понимал, что это грохочет поезд на эстакаде. Голоса все еще достигают его слуха. Кто же произнес его имя прямо сейчас, когда я увидел, как он замер в расстегнутом плаще и с чемоданом в руке, с тревожным выражением на лице, какое бывает у человека, смотрящего на часы и указатели, боясь опоздать на поезд; что за отсутствующий голос возвысился над гулом реальной жизни и позвал его, неясно, с какой целью: то ли требуя, чтобы тот бежал еще быстрее, то ли чтобы остановился, развернулся в противоположную сторону и отправился обратно: «Игнасио, Игнасио Абель»?
Теперь я вижу его гораздо лучше, отделенного от толпы в момент неподвижности, окруженного резкими движениями, враждебными взглядами, раздраженной спешкой тех, кто точно знает, куда идет, людей, утомленных работой в конторах, спешащих сесть на поезд, подстегиваемых обязанностями и запутавшихся в паутине связей, которых у него сейчас нет, как у бродяги или лунатика, хотя в кармане лежит паспорт, он в полном порядке, и билет на поезд в левой руке, незанятой чемоданом — европейским, потертым в поездке, но все еще достойного вида, обклеенным яркими наклейками с названиями отелей и трансатлантических лайнеров, которые смогу увидеть и я, если мое внимание будет работать как увеличительное стекло, как утомленные и жадные глаза Игнасио Абеля. Я вижу руку, обхватившую кожаную ручку, ощущаю излишнее напряжение, с которым пальцы сжимают ее, боль в суставах, повторяющих это движение уже больше двух недель, с тех пор как этот самый силуэт высокого мужчины средних лет, который сейчас почти сливается с толпой, одиноко перемещался в ночи по одной из улиц Мадрида, где фонари не горели, разбитые или закрашенные синей краской, и свет просачивался только из-под закрытых ставней некоторых окон. Тот же силуэт, вырезанный из фотографии Пенсильванского вокзала и наклеенный на снимок перспективы одной из мадридских улиц — может быть, Альфонса XII (ее переименовали, и некоторое время она носила имя Нисето Алькала-Саморы; сейчас ее переименовали еще раз, теперь в честь аграрной реформы{2}), — на тротуар у домов напротив решетки парка Ретиро{3} пятнадцать или двадцать дней назад, когда он идет в полдень к вокзалу, так прижимаясь к стенам, что чемодан порой задевает углы домов, с желанием слиться с тенью, особенно когда в тишине комендантского часа слышно, как приближается звук мотора, который может означать только опасность, хотя все бумаги с собой и в порядке, имеются все справки с соответствующими подписями и печатями. Следовало бы знать точную дату отъезда, но даже сам он не считает дней, проведенных в пути, а время стремительно утопает в прошлом. Город во тьме, осажденный страхом, сотрясаемый гулом битвы, рокотом самолетов, которые приближаются, но пока не более чем эхо далекой грозы. Он бросает взгляд на один из циферблатов часов на металлических арках и высчитывает, что в Мадриде стемнело уже несколько часов назад, там темно сейчас, когда он остановился, потому что его позвал какой-то голос, когда минутная стрелка дернулась вперед в спазме, одинаковом на всех светящихся сферах, и совершила прыжок с восьми оставшихся минут на семь — тот толчок времени, похожий на неизбежное биение сердца, шаг в пустоту, который делаешь, погружаясь в сон: без семи четыре; в четыре отъезжает поезд, на который нужно сесть, а он еще понятия не имеет, куда идти, который из путей, пересекающихся в толпе, подобно волнам и потокам на поверхности моря, приведет его к пункту назначения. Как в ясном сне, теперь я могу видеть его повернувшееся лицо, уже с совсем близкого расстояния, так же, как он видел его сегодня утром, стерев ладонью пар с зеркала, перед которым собрался бриться, в номере отеля, где провел уже четыре ночи и куда, как он знает, больше никогда не вернется. Теперь двери за ним закрываются навсегда, и он исчезает, не оставляя следа в местах, в которых оказывается, как когда человек проходит по коридору в гостинице, поворачивает за угол — и как будто здесь его никогда и не было. Он видел это лицо, бреясь перед зеркалом в ванной комнате сегодня утром, в номере, который покинет, — наконец он был в этом уверен, потому что несколько часов назад получил телеграмму, она теперь лежала развернутая на прикроватной тумбочке рядом с бумажником, очками для чтения и письмом, которое ему вручили вчера во второй половине дня и которое он, прочтя, едва не разорвал.