й встретилась с рукой Джудит, и теперь мягко ее сжимает, но она к нему не поворачивается, не признает вполне реальным то, что происходит. Как странна — и внезапна — эта игра рук, в ее-то возрасте, словно она вновь вернулась на скамейку в парке или во тьму кинозала, где пафосный оркестр сопровождает подрагивание образов и жестикуляцию персонажей; мужская рука, сжимающая ее собственную с силой, подвергающей испытанию суставы и кости, полые птичьи косточки, совсем не похожие на крепкие пальцы матери, так же ловко управлявшиеся со швейной машинкой, как и порхавшие над клавишами невидимого пианино, в которое превращался край кухонного стола, стоило ей опустить на него руки. Руки, что вскрывали ее письма, те руки, что вместе с глазами пробегали по строчкам, написанным дочерью, пытаясь найти и нащупать там ее.
И вдруг она увидела весь путь, что прошла; на языке, выученном по книжкам, на языке, с которым по-настоящему только-только начинает осваиваться, она рассказывает о себе, рассказывает о своей жизни мужчине, а он внимательно слушает и смотрит на нее, не моргая (порой погружаясь глубоко в себя и возвращаясь не сразу, через несколько секунд), и она сама поражается тому, насколько далека была от всего этого, насколько невероятно то, что она оказалась именно здесь и сейчас, и насколько естественным, даже предначертанным теперь ей это кажется. Она так безустанно переезжала из одного места в другое, что воспоминания ее порой доходят до степени размытости того фотоснимка в движении, сделанного шутки ради на парижской улице в фотоавтомате, до летящего почерка, которым она строчит матери письма, до той скорости, с которой выбивает дробь, стуча по клавишам пишущей машинки по утрам в эти октябрьские дни у себя в комнате, где лужицей растекается солнце на квадратах плитки, где она позволяет увлечь себя, пожалуй, даже не вдохновению, а энергии пальцев. Она из такого далека, что ее опьяняет почти невозможность, несмотря ни на что, происходящего с ней; в ее изложении события выстраиваются в том порядке, который, она сама знает, ложен, но служит намеком на скрытую неизбежность, смягчая ощущение невероятности. Она пришла сюда из комнаты с низким потолком, в которой, далеко за полночь, читает девчонкой при свечке (а если приближаются тяжелые шаги отца, быстро задувает ее, хотя прекрасно знает, что запах непременно ее выдаст); путь ее проложен от поездов, что ныряют в туннель в направлении Манхэттена и внезапно оказываются в бесконечном головокружительном ряду быстро мелькающих опор моста, переброшенного через Ист-Ривер, где взгляду сидящего возле окна пассажира открывается вид на океанскую бухту и утесы стремящихся к небу зданий, а дальше, под подрагивающим скелетом опор Вильямсбургского моста, видны трансатлантические лайнеры, выстроившиеся у причалов, с их грозными низкими сиренами и столбами черного дыма над раскрашенными в черное и белое, белое и красное трубами. Она пришла из аудиторий и с зеленых лужаек под колоссальными деревьями университета для детей иммигрантов, которые разрываются между этим миром, единственно им знакомым, и миром другим, тем, что проектирует на их судьбы тени неуверенности и преследований, хотя им там никогда уже не оказаться, так как это далекая реальность, что привезли с собой их родители. Но в первую очередь она, конечно же, пришла из взрывающего мозг осознания ошибки, в которой ей некого винить, кроме себя самой, ошибки, которой так легко можно было избежать, но на совершении которой она настаивала даже не в силу некой слепоты или восторженности, а по причине невероятно глупой гордыни: чтобы противостоять давлению, попрактиковать сопротивление, воспитанное ею в себе самой, реализовать желание бунта. С какой легкостью разбазаривала она сокровище свободы воли: даже не ради любви, а всего лишь чтобы пойти наперекор, сделать именно то, чего родители просили не делать, так что это намерение стало в ее глазах самим воплощением свободы. Она вышла-таки замуж за своего университетского приятеля на несколько лет старше нее, прекрасно зная, что совершает ошибку, сказала она Игнасио Абелю, и, когда произносила эти слова, в память вихрем ворвался образ женщины с широкими бедрами и меланхоличным взглядом, а рядом с ней — девочки в старомодном платьице, с бантом в волосах, обе они подошли к нему после его лекции в резиденции; женщины, рядом с которой оказалось одно незанятое место, на которое она, Джудит, и уселась; той, что окинула ее быстрым взглядом, почти искоса, хотя и сверху вниз, с инстинктивной подозрительностью — ровно в тот момент, когда она потребовала от Морено Вильи, чтобы тот срочно представил ее Игнасио Абелю. Кто ж знает, что за глубинный смысл скрывался в этих ее действиях. Еще прежде, чем она покинула унылое здание суда, где со всей положенной торжественностью совершилось ее бракосочетание, Джудит Белый уже знала, что совершила ошибку, что даже ее отречение от девичьей фамилии было непоправимой ошибкой, каким-то поруганием. И все же она предпочла закрыть на это глаза. Поистине, не устаешь удивляться, на что только не будешь готова закрыть глаза, если уж ты решилась ничего не замечать, стать слепой, особенно если эта слепота — добровольная. Никто не связывает тебе руки, не заталкивает в темницу и закрывает на ключ; никто силой не завязывает тебе глаза и не затягивает концы повязки на затылке тугим узлом, чтобы ты не смогла ее развязать, даже если освободишь руки. Это ты, ты сама прядешь нити и ткешь эту повязку и эту веревку, ты сама, по своей воле протягиваешь вперед руки и ждешь, пока узел не затянется туже, ты сама воздвигаешь стены своей темницы, закрываешься изнутри и убеждаешься, что висячий замок — вот он, на своем месте. Ты сама делаешь все необходимые шаги, один за другим, а если кто-то пытается предупредить тебя об опасности, единственное, чего этот доброхот может добиться, — это усилить упрямое приближение к катастрофе. Порой тебя охватывает чувство облегчения от осознания того, что ты еще не дошла до края, а иногда — что пути назад уже нет. Сомнение воспринимается как невозможное предательство, в котором страшно признаться самой себе. Она успешно окончила Сити-колледж и могла бы с легкостью написать диссертацию по испанской литературе под руководством профессора Ониса в Колумбийском университете, параллельно преподавая испанский студентам младших курсов. Пробудившие ее воображение героини Генри Джеймса, на которых ей хотелось быть похожей в возрасте пятнадцати-шестнадцати лет, обычно получали в наследство состояние, позволявшее им путешествовать по Европе в одиночку, однако теперь жизненным идеалом для нее стала комната Вирджинии Вульф, одиночество эмансипированной женщины, зарабатывающей столько, чтобы ни от кого не зависеть и, ничего не страшась, развивать свои склонности или пестовать свой талант. У матери ее не имелось не только пианино, но и комнаты. Их тесные клетушки были заставлены кроватями детей, ей же приходилось дожидаться, пока все засиут, чтобы перечитывать свои любимые русские романы или в полной тишине повторять мелодии по разваливающимся на листки партитурам, более тридцати лет назад прибывшим в сундуке из Санкт-Петербурга.
Но однажды, со вчера на сегодня, все изменилось и то, что раньше было для нее важно, вдруг начисто перестало интересовать: она сказала, что не имеет ни малейшего желания несколько лет корпеть над диссертацией, чтобы потом оказаться замурованной в каком-нибудь деревенском университете для маменькиных дочек; что академическая стезя, исследование пыльных книжек обладают гораздо меньшей ценностью для призвания и судьбы, чем опыт реальной жизни и труд (она так и не простила матери, когда та сказала, что произносимые ею слова не похожи на ее собственные: да, именно она, Джудит, шевелит губами, однако кто-то другой вложил их в нее). Ее комната не может располагаться в лесу или посреди сонных просторов кукурузных полей. Это должно быть нечто строгое и отлично защищенное от внешних вмешательств, пригодное для одинокого служения, точную природу которого она пока что не может определить, однако оно не будет, в этом она уверена, сводиться к вынужденной скуке научного поприща: в ее комнату должны проникать шумы и голоса улицы, трепет живого города, который она так любит, грохот поездов, сирены судов у причалов, полицейских автомобилей и красных пожарных машин. Ей хочется поехать в Европу, чтобы выучиться жить у самой жизни и найти свою судьбу, как сделала Изабелла Арчер в романе Генри Джеймса, читаном и перечитаном, или как те репортерши, что шлют репортажи из Парижа в «Вэнити фэйр» или «Нью-йоркер», но вместе с тем, как никогда прежде, ей нравилась людская толкотня и экзальтация зрения, слуха, обоняния родного города, хотелось ничего не упустить, всем насладиться: и светящимися вывесками, загоравшимися с наступлением темноты, и туманом, в котором исчезали самые высокие небоскребы, проткнув снежные тучи, и людскими волнами, выплескивающимися из ярмарочных павильонов, и витринами роскошных магазинов на Пятой авеню, и многочисленными митингами, где реют красные флаги и плывут по аллеям Юнион-сквер плакаты профсоюзов, написанные на итальянском и на идише, а еще — суровостью, беззащитностью, сердечностью незнакомых людей, удовольствием не выбирать, а позволить себя увлечь: без планов, без усталости, без спешки, с тем же ощущением горячечной энергии, которое рождало в ней чтение вслух стихотворений Уолта Уитмана. В какой-то момент в ее рассказе появилось мужское имя, которое, быть может, она уже и упоминала прежде, вскользь, впроброс, но которого Игнасио Абель не разобрал или прослушал, вероятно, в один из тех моментов, когда терял нить, завороженный ее близостью или же о чем-то глубоко задумавшись (быть может, ему уже пора было возвращаться домой, к своей перезрелой жене и ласковой дочке; время от времени он поглядывает на наручные часы или же поднимает глаза к тем, что висят на стене бара, или, кто знает, просто боится, что кто-то его узнает). А возможно, ему не понравилась сама мысль о том, что она уже была замужем, что влюбилась в другого мужчину так страстно, чтобы порвать с семьей, чтобы бросить работу преподавателем и диссертацию и пойти жить в съемную каморку с подъемом на пятый этаж, с общим туалетом в конце коридора, с одним краном холодной воды над железной раковиной и ванной на кухне: когда ее накрывают досками, она служит и письменным, и обеденным столом. Стремясь в поисках собственной комнаты сбежать из дома, Джудит Белый, сама не понимая как, оказалась в еще более неуютной кухне, чем у матери, сделавшись порой не менее одинокой, как и она, а в других случаях — столь же пресыщенной чужим присутствием: вместо жадного стремления к зарабатыванию денег ее братьев и безумия бизнес-проектов отца, в ее случае — все то же мужское давление, что влекло за собой хриплые литературные и политические споры. Все тот же сизый сигаретный дым, та же угрожающая ярост-ность жестов. В семейной кухне, где она столько лет игти о побеге, ее отец и братья, словно трепещущие последователи культа бога деспота, способного как низвергнуть их в пучину несчастий, так и вознести на верх блаженства, пели ему осанну, в ее нынешней кухне, где не было горячей воды, гости усажи вались на пол и гасили окурки о линолеум, жарко рассуждая о революционном искусстве будущего и неизбежном падении з