олотого тельца Америки, которую кидает из стороны в сторону на крутых виражах Великой депрессии. Равенство мужчин и женщин было одним из поднятых на их боевые знамена стандартов; однако женщины, наравне с мужчинами курившие и сидевшие на полу, или же молчали, или же к их словам никто не прислушивался, а когда все расходились, то именно ей, Джудит, приходилось подметать пол, убирать стаканы и пустые бутылки из-под дешевого вина и даже зимой, чтобы проветрить, открывать окно нараспашку. Для ее мужа, как и для любого из них, писать диссертацию об испанских романах XIX века и преподавать язык студентам младших курсов было совершенно неприемлемым, недостойным занятием: у тебя нет никакого права так дешево продавать свою цельность и талант. Джудит ушла из университета, забросила диссертацию и устроилась на плохо оплачиваемую работу корректором и машинисткой, с утра до ночи перепечатывая истории о гангстерах и их преступлениях в одном из издательств, выпускающем дешевое чтиво. Муж Джудит, чье имя так нескоро выловил из ее рассказа Игнасио Абель — ничем не примечательное, практически неразличимое в американском произношении, — уже несколько лет писал многофигурный роман-странствие, посвященный Нью-Йорку, и публиковал его фрагменты в различных журналах. Нельзя было отрицать, что их прочел Джон Дос Пассос, однако, несмотря на внешне авангардные идеи, Дос Пассос к тому времени уже прочно обосновался в области коммерческого успеха и никогда бы не признал влияния на энергичность и общую структуру своего «Манхэттена» практически никому не известного автора. А если им и случалось как-нибудь пересечься на литературной вечеринке в Виллидже, Дос Пассос отводил глаза и делал вид, что не заметил его. И то, что другие ставили под сомнение талант ее мужа, приводило Джудит в такое бешенство, что она напрочь отметала собственные, пока еще смутные сомнения и во всеоружии бросалась на его защиту. Очень постепенно она начала понимать, что вышла за него не вопреки мнению отца и братьев, а именно благодаря разногласиям с ними. Захотев ограничить ее свободную волю, они нанесли ей обиду. Тем, что встали стеной против того, кого она сама выбрала, они заставили ее подавить собственные сомнения и придали его фигуре такое значение, которого в любом другом случае он бы не удостоился. Ее совсем не удивило, что отец и братья с первой их встречи, с того раза, когда она впервые привела его в свой дом и он поторопился объявить о своих политических воззрениях, увидели в нем существо презренное. Если Америка — плутократия, без единой надежды и шанса для людей труда, то почему бы ему не отправиться обратно в Россию, откуда, как и сами они, эмигрировали его родители? Гораздо больнее было Джудит оттого, что мама ее тоже не отнеслась к нему с доверием, хотя он с ходу мог процитировать по-русски те самые романы, которые ей так нравились, а облик его, неотесанный и даже несколько болезненный, имел все шансы пробудить в ней материнский инстинкт защитницы. На что же они станут жить, если любую рутинную работу он считает предательством своих политических убеждений и своего писательского призвания? И почему она, Джудит, так легко бросает то, что стоило ей стольких трудов, — многообещающее место университетского преподавателя, красивейший кампус и лестницу библиотеки Колумбийского университета, свою диссертацию? Было очевидно: как бы ни было больно, но ей придется порвать с родными: одно дело — ее желание отдалиться, но совсем другое — самой лишить себя возможности вернуться. Поддержкой стала слепая гордыня. Быстрое исчезновение страстного влечения (большей частью состоявшего в прелюдиях и грубоватых ласках, чем в претворении в жизнь ее мечтаний, взращенных литературой) вначале скорее вызвало в ней растерянность, чем горечь; возможно, еще и подозрение, что она оказалась не на высоте того эротического идеала, который обсуждался на их посиделках столь же открыто, как и диктатура пролетариата, социальный реализм или поток сознания. В том, с кем она жила, она начала видеть не силу, а немощь, безразличие холодной кожи, тщету обиды, скрытую под громко провозглашенным мятежом, неизменный отказ от всех возможностей, в реальности не существующих. К этому добавлялась злобная ярость, направленная порой на нее; она вновь встретилась с неприятностями и паническим страхом перед мужской силой, оказалась перед мутной пьяной злобой, ударами кулаком по столу, слишком громкими хриплыми голосами, потерей чувства реальности как следствие нарциссизма и глубокой досады. Она могла бы смириться почти со всем, кроме отсутствия деликатности. Прозвучали те самые слова, которые, будучи однажды сказаны, не прощались, были сделаны жесты, не стираемые забвением. Что ж до нее самой, до того тайного и невольно культивируемого ею собственного отличия от людей, в кругу которых она теперь вращалась, от приятелей и единомышленников ее мужа, людей искусства, авторов самых радикальных проектов, уделяющих гораздо больше времени их разъяснению, чем реализации, то разве не так же ощущала она себя в детстве, когда замечала, что ее внимание концентрируется на том, что важно лишь ей одной, когда ей так нравилось воображать себя вовсе не дочерью своих родителей и не сестрой своих братьев, когда она жизнь бы отдала, лишь бы ее секрет не был раскрыт? Так же как и ту маленькую девочку, ее до слез трогало многое из того, что в других вызывало пренебрежение или чего просто не замечали. Коробка цветных карандашей одинаковой длины; букет свежесрезанных цветов в хрустальной вазе; платье, хорошо севшее по фигуре, но в то же время словно парящее вокруг тела; автоматическая светящаяся вывеска ресторана, которая включается, когда еще не стемнело, и тот розоватый, едва заметный неоновый свет трубок, расплывающийся в свете дня, словно чернила в воде; тайна постоянного обновления и кратковременности моды, пронизывающей сходными чертами столь далекие друг от друга вещи, подчиняя их все единому, непрерывному и вместе с тем незаметному ритму, превращая едва случившееся в уходящий в прошлое анахронизм. Ей нравились картины, репродукции которых она находила в авангардистских журналах, но нравились и фарфоровый чайный сервиз в витрине, и босоножки, которые она примеряла в обувном магазине просто ради удовольствия ощутить, как проскальзывают в них ноги, с самого начала понимая, что не сможет позволить себе их купить. И кому еще могла она сказать, что намного большее удовольствие доставляли ей звуковые кинокартины о музыкантах Бродвея, чем советские или германские фильмы, и что она с равной эмоциональной вовлеченностью погружалась в прозу Генри Джеймса и в новую композицию Ирвинга Берлина? Втайне наслаждаясь всем этим, она корила себя за легкомыслие, которое, очевидно, служит основой ее интеллектуальной слабости и недостаточной политической твердости. Но она никак не могла, шагая в одиночестве по улице, не останавливаться ни перед витринами модных магазинов на Пятой авеню, ни возле вращающихся дверей гостиниц, откуда выходили шикарно разодетые, благоухающие парфюмом женщины и выплескивались волны бальной музыки в исполнении оркестра. Почему дело справедливости должно непременно влечь за собой упорную приверженность всему безобразному и склонность к мрачному настроению? Она часами бродила по улицам, а когда возвращалась домой, совершенно не могла объяснить мужу, на что у нее ушла эдакая прорва времени. На то, чтобы полюбоваться бронзовым очертанием карниза на фоне чистого неба зимним вечером; на то, чтобы внимательно разглядывать в витрине шляпного магазина выставленные в ряд женские головки, все — с одинаковой улыбкой алых губок, но каждая — в иной шляпке; на то, чтобы понаблюдать за чистильщиками обуви, склонившимися над лаковыми мужскими туфлями и насвистывающими какой нибудь куплет из бродвейского мюзикла, в ритме которого движется замша. Ей не казалось, что все эти скрытые особенности как-то ее выделяют, однако ей и не хотелось, чтобы ее за них судили и презирали. Утаивание их так же, как в детстве, обеспечивало уютную возможность обитать в мире, известном только ей одной. В субботний вечер она оставалась дома в одиночестве и искала на радио танцевальную музыку: повторяла па и шаги, стараясь не стучать каблучками, чтобы не вызвать неудовольствие соседей снизу; подпевала, подражая высокому голосу вокалистки, повторяя выученные слова, в которых ее равным образом трогали и намек на правду, и доза дешевого подслащенного обмана — идущего от сердца обмана об исполнении мечтаний, того самого, который, никого не обманывая, помогал жить.
В течение какого-то времени это секретное культивирование своей особости позволило ей отсрочить признание ошибки, которая становилась все более серьезной оттого, что была абсолютно необъяснима. Один разрешенный себе акт свободы— и запущена цепная реакция. Ей и самой оказалось не совсем понятно, как так произошло, но упорное стремление к независимости, самозабвенное отношение к науке, толчок к размышлениям со стороны матери и близость к ней привели ее в ту точку, когда никакого усилия уже не потребовалось: ноющая после долгих часов сидения в офисе за пишущей машинкой спина; пять лестничных пролетов; раздраженный и герметично закрытый муж, глубоко обиженный отсутствием справедливости, раненный в своем самолюбии безразличием к нему со стороны мира и письмами с отказами от издателей. Оглянувшись вокруг, она вдруг увидела, что совершенно не может объяснить себе, как же оказалась в этом положении — как, каким образом, в результате какой суммы ошибок; словно в конце очень длинной и утомительной поездки вдруг обнаруживаешь себя с чемоданами на перроне вовсе не той станции, что тебе нужна, поезд, в котором ты прибыл, уже теряется в дали, другого в ближайшее время не предвидится, на вокзале никого нет, даже в том еще открытом окошке, где можно было бы узнать расписание или купить другой билет. Никто иной, кроме нее самой, не завязывал ей глаза черной повязкой, не выбирал для нее темницу и не поворачивал ключ в замке. Однако ей даже не потребовалось усилия воли и ловкости пальцев, чтобы нащупать узел на затылке и развязать. Повязка, ослабнув, упала сама. И однажды Джудит Белый обнаружила себя в комнате, в которой не было никого, кто бы предложил ей остаться, и ничего, что выглядело бы ее собственным, в которой малопривлекательный и не очень опрятный человек говорил, без конца размахивая руками и потряхивая головой, держа сигарету в пожелтевших от никотина пальцах с грязными ногтями, рассыпая вокруг пепел и бросая окурки на пол. В действительности то, что он говорил, не было столь блестяще, и повторял он одно и то же: по кругу, много раз, слово в слово; и слова эти не являлись, в общем-то, его словами, хотя и не были чужими. Они носились в воздухе, переходя из уст в уста, из одной листовки в другую, иногда вырастая большими буквами на плакатах, выкрикивались в холодном исступлении политической дискуссии, в которой прежде всего срочно требуется уничтожить оппонента, разбив все его аргументы, приговорив его к какой-то страшной пыльной буре, как та, что в один страшный момент, похоже, поглотила Льва Троцкого. Освободившись от повязки, которую она собственными руками туго затянула на своей голове несколько лет назад, ее глаза видели теперь мужчину, что разглагольствовал, не глядя на нее: кудри пада