де, для чего угодно; а уж тем более — при столь примитивных методах строительства. Кирки, мотыги, лопаты, ковыряющие каменистую землю Кастилии, полуголодные разнорабочие с их грязными беретами и щербатыми ртами, к которым приклеены слюнявые самокрутки. Ранним утром понедельника принимаются они за работу с видимым энтузиазмом, рассчитанным на длительный труд, а уже через неделю все замирает из-за правительственного кризиса или вследствие вновь объявленной забастовки строительных рабочих.
Вдруг ему подумалось: а ведь ты мог бы быть одним из них, и тогда твой сын родился бы, чтобы зарабатывать скудную поденную оплату каменщика в Университетском городке или чтобы кидаться камнями в борьбе с конной охраной, а вовсе не для того, чтобы учиться на одном из этих факультетов (что же станет изучать Мигель, чем будет заниматься? на чем же когда-нибудь остановится его такое переменчивое внимание?). Сам-то он в детстве работал, работал руками во время школьных каникул — в артели отца, мастера, уважаемого всеми каменщиками, что были под его началом, потому что хотя он и выбился в люди и носил пиджак с жилеткой (но все же без галстука и жесткого воротничка), но лицо его все равно было темным, исхлестанным непогодой, а руки — широкими и шершавыми, а еще он, прищурив глаз, умел лучше любого наметить прямую линию стены с помощью шнурка и отвеса. Беспрерывно следуя за отцом, он еще в детстве понял, какого труда стоит любое дело, каждая пядь отрытого фундамента, вынутой земли, цену каждого булыжника и каждого камня, установленного на нужное место, каждого кирпичика в ряду себе подобных. На чертеже все так легко, так ослепительно просто: чернильные линии и пятна акварели позволяют в ходе непыльной работы закончить проект здания за пару рабочих дней, а целый город создать за неделю. Улицы и проспекты, расчерченные под прямым углом, доходят до самого края; деревья нежно-зеленой акварелью расплываются на белом листе ватмана; крошечные человеческие фигурки призваны показать масштаб. Но на самом-то деле вон та фигурка, что движется там, вдали, за окнами технического бюро, — это человек, и он легко устает, плохо питается и сегодня еще до света покинул нездоровую грошовую каморку в каком-нибудь бараке на окраине города, он шел на работу пешком, не тратя несколько сентимо на билет на трамвай или метро; в полдень он съест на обед горшочек варенного на бульоне с салом или копченой костью нута; он может упасть с лесов или оказаться засыпанным грудой кирпичей или камней, после чего станет инвалидом и навсегда будет обречен лежать на тощем матрасе в темной комнатушке в конце зловонного коридора, а его жена и дети, навечно приговоренные к унижению подачек благотворительности, будут голодать. Инспектируя строительство, со стороны наблюдая за тяжелым физическим трудом других людей, Игнасио Абель всегда немного стыдился своего сшитого на заказ костюма, своего тела, освеженного утром под душем и избавленного от тяжести физического труда, своих ботинок, покрытых пылью и цементом, на которые вон тот рабочий, что склонился в три погибели в канаве, непременно обратит внимание, когда он будет проходить мимо и его обувь окажется на уровне его глаз: это ботинки для господ, такие заметные и, конечно же, оскорбительные для тех, у кого на ногах парусиновые альпаргаты. «Вы ничего не понимаете в классовой борьбе, дон Игнасио, — сказал ему как-то Эутимио, бригадир, который когда-то, сорок лет назад, был подмастерьем в артели его отца. — Классовая борьба — это когда с неба чуть капнуло, а у кого-то уж и ноги промокли». Он чувствовал и стыд, и облегчение; ему были знакомы стремление к социальной справедливости и страх перед слепой яростью тех, кто надеется ускорить ее путем революции, очевидно кровавой. Сколько людей погибло во время восстания в Астурии, скольких оставшихся в живых ожидают пытки и тюрьма — для чего, во имя каких апокалиптических пророчеств, переведенных на язык самой низкопробной журналистики? — от рук неких свирепых мстителей в военной форме, опьяненных другими, но от этого не менее низкими словами, а может, и слов-то не понадобилось, может, это всего лишь наемники, нанятые на те же жалкие гроши, что платят и рабочим-мятежникам, на усмирение которых их послали. Он опасался того, что жестокость или несчастье не обойдут стороной и его детей, обрекая на нищету, из которой самому ему выбраться удалось, но та все еще очень близка, она — вполне узнаваемая и видимая глазом угроза, она предстает перед ним образами шелудивых и босоногих детей, что шныряют вокруг стройки с мыслью стянуть что-нибудь, или же крутятся возле мясных лавок, клянча еду, или понуро бредут, цепляясь за руку своих безработных отцов. Он хотел, чтобы дети его окрепли, чтоб они вынесли хоть какие-никакие уроки из кровавой жестокости жизни, особенно это важно для сына, такого слабенького и уязвимого, подверженного любой опасности; но в то же время ему хотелось их защитить, избавить от любой неопределенности, уберечь раз и навсегда, оградить от чужой злобы и страданий. Иногда он брал детей к себе на работу, особенно часто с тех пор, как купил машину. Возил их по будущим проспектам, показывал факультеты, где им, быть может, предстоит когда-нибудь учиться. Прибавлял скорости, чтобы бил в лицо ветерок, ехал дальше, к пыльной зелени Монте-де-Эль-Пардо, потом снова возвращался в Университетский городок. Мать собирала детей как на крестины: мальчик с ровной челочкой на лобике, в сюртучке маленького мужчины, в шароварчиках; девочка причесана на прямой пробор, с бантом на голове, в лаковых туфельках и носочках. Он часто задерживался на работе, оставаясь в бюро, когда все остальные уже расходились, так что дети, неожиданно для себя превратившись в гигантов, играли с макетом города. А когда все они были дома, служанки не уставали удивляться тому, что сеньор возится с детьми, пока сеньора посещает свои светские рауты, лекции и выставки в клубе «Лицей» или, недомогая, целый день проводит, уединившись в полутемной спальне; они изумлялись, когда он играл с детьми в лошадку, перемещаясь на четвереньках по коридору с маленьким всадником на спине, или откладывал документы со своего рабочего стола, чтобы освободить место для конструкций из бумаги и картона или для гонок игрушечных машинок.
Но сначала все было не так. Довольно долгое время он думал, что лучше бы им вовсе не появляться на свет; тяжкими ночами с непрерывным плачем и лихорадкой он ощущал себя загнанным в душную западню ответственности. Он уехал от них, уехал далеко-далеко, но и там его преследовала вина, становилась еще острее, еще больнее ранила на расстоянии. В Веймаре, узнавая почерк жены на конверте, он каждый раз опасался найти внутри известие о том, что один из детей серьезно болен (конечно же, мальчик — не только младший, но и намного более слабенький, чем его сестра). Особый ужас вызывали телеграммы. Идет он порой по улице, наслаждаясь ночным покоем после трудного дня, до краев заполненного учебой и работой в Школе архитектуры, и вдруг появляется предчувствие, что стоит появиться в пансионе, как хозяйка, с выражением тяжелого немецкого безразличия на лице, протянет ему срочную телеграмму. Он боялся несчастья, но еще больше — возмездия. За то, что уехал и не скучает. За то, что забывается в страстных объятиях любовницы-венгерки, которая, испытав оргазм, отодвигает его от себя, закуривает сигарету и, кажется, начисто забывает о его существовании. За то, что подал заявку на стипендию для обучения за границей, ни слова не сказав Аделе, и тянул до последнего, ничего ей не говоря, трусливо надеясь, что заявку не удовлетворят и не потребуется ни смелость заговорить, ни последующая за этим мелодрама. Боялся телеграмм, внезапных звонков, стука в дверь, признаков чего-то, что всплывет на поверхность и все испортит.
Колымага на деревянных колесах с железным ободом остановилась возле низкого оконца привратницкой, и копыта лошади или мула процокали по булыжной мостовой, но он так и не поднял голову от тетрадки, где выполнял задание по черчению: обводил синими чернилами проведенные карандашом линии (две параллельные линии не имеют точек пересечения, даже если продолжаются бесконечно долго), окуная в чернильницу самый кончик пера, чтобы не посадить кляксу. Другая эпоха, практически другой век, ему тринадцать: зима 1903 года (короля короновали всего несколько месяцев назад: Игнасио Абель наблюдал, как тот проезжал в парадной карете, окруженный золотыми киверами с плюмажем, и вдруг, неожиданно для себя, увидел его совсем близко и понял, что король ненамного старше его самого, а лицо под козырьком высокого кивера — длинное и бледное — лицо мальчика, которому скучно). Постучали в дверь парадной, но и тут он не поднял голову, потому что дверь всегда открывала мать. Снова раздался стук, на этот раз громче, и вот тогда он вспомнил, что мать вышла, попросив его присмотреть за дверью. Какой-то незнакомец в кепке и блузе каменщика попросил ее позвать, и когда мальчик ответил, что матери нет дома, а он — ее сын, окинул парня странным взглядом. Рука его все еще держала деревянную вставочку со стальным пером. Он сжал ее так сильно, что деревянная палочка сломалась надвое, когда пришлось подойти к телеге, в которой лежал этот куль, накрытый пустыми мешками из-под цемента. Колеса телеги оставят на земле и в пыли две параллельные линии, которые никогда не пересекутся, даже если продолжатся бесконечно долго по всем дорогам, везя на струганных, подпрыгивающих на рытвинах досках мертвое тело, накрытое пустыми мешками. На мешковине — большое темное пятно, цвет которого в свете газовых уличных фонарей, только что зажженных, он не в силах разобрать. Отец, всегда такой ловкий, так нетерпеливо досадовавший на своего сына, у которого на высоте всего нескольких пядей от земли уже кружится голова, упал с лесов, сломав себе шею. Еще долго, еще много лет будет ему сниться, как, чтобы увидеть лицо, он откидывает грязную мешковину с большим темным пятном. В мягкой детской ладошке деревянная вставочка ломается пополам, и острая щепка вонзается в потную кожу. Чувство отцовства, замешанное на вине, соединяется в нем со страхом перед несчастьем и с нетускнеющим воспоминанием о незащищенности безотцовщины, и ее ни объяснить, ни исправить. Головокружение перед двумя хрупкими жизнями, с которыми он, отец, скреплен тягостной ответственностью, побеждало тянущееся из прошлого сочувствие к мальчику, что склоняет голову над тетрадкой в скудно освещенной комнате, навечно застыв в дали времен за мгновение до прозвучавшего стука в дверь; тот мальчик еще не знает, что он — единственный сын вдовы, склонный к умеренности и добродушию, образцовый ученик в приходской школе госпитальеров, избавленный от каторги физического труда не только в силу своего прилежания и ума, но и благодаря сбережениям, что годами делал его отец, зная, что уже нездоров, зная, что оставит сына беззащитным, сына слишком слабого, чтобы зарабатывать себе на жизнь, как когда-то он сам. Он был серьезно болен и упал с лесов не из-за того, что споткнулся, не из-за того, что отошла плохо закрепленная доска, а потому что у него разорвалось сердце.