Очень медленно и не слишком осознанно Игнасио Абель примирялся с присутствием в мире двоих детей и открыл для себя, что они — самая светлая часть его жизни. Наблюдать, как растут дети, и неожиданно открыть в себе самом целые залежи нежности, о которой никогда и не подозревал, — то и другое научило Игнасио Абеля не доверять разочарованию, быть начеку и с благодарностью встречать случайности. Разочарование могло оказаться таким же многообещающим и обманчивым, как энтузиазм — безосновательным. Реальная жизнь налагает на твои желания и проекты не только строгие ограничения, но и дает возможности, которые никто не способен предугадать, даря игру слепого случая и стечения обстоятельств. Безымянные мастера народной архитектуры использовали то, что было им доступно, лежало под рукой, работали не с тем материалом, что выбрали бы сами, а с тем, который предоставил им случай: с камнем, деревом или глиной для кирпича-сырца. Отец его клал широкую ладонь на гранитный блок так, словно гладил холку скотины. В высоком стремлении завершить объект в точном соответствии с проектом, без сучка без задоринки, было что-то суровое, что-то высокомерное. В 1929 году он отправился в Барселону, чтобы на Всемирной выставке посетить павильон Германии, и, обходя вместе с профессором Россманом облицованные полированным мрамором залы со стенами из стали и стекла, с удивлением в самом себе обнаружил под внешним восхищением червоточинку глухого сопротивления. Совершенство, всего несколько лет назад представлявшееся ему неоспоримым, беспокоило теперь своей оборотной стороной — ледяной холодностью, с которой человек, казалось, просто соскольз нет, не оставив на поверхности и следа. Он любил железобетон, любил огромные стекла, прочную и гибкую сталь, испытывая вместе с тем зависть к недостижимым для себя самого таланту и ловкости, если вдруг замечал возле дороги, на краю бахчи с дынями, какую-нибудь сторожку, сплетенную из тростника и крытую соломой в точном соответствии с искусством, что существовало еще четыре тысячи лет назад в болотах Месопотамии, или на глаза ему попадалась ограда, сложенная из камней самых разных размеров и очертаний, но прочно соединявшихся без какого-либо раствора. Нет совершенного проекта, который исключил бы все случайности. Только проверка временем и воздействие природных сил выявляют красоту постройки, облагороженной непогодой и отточенной жизнями многих людей так же, как полируется ручка какого-нибудь инструмента или стираются ступени лестницы. И если исполнение того, о чем он безнадежно мечтал в юности, создало в душе его базу для разочарования и тоски, усилившихся с годами, то все лучшее, что у него теперь есть, появилось случайно: женщина, прижимавшая к его телу свой плоский живот и узкие бедра в неотапливаемой комнатке в Веймаре; Джудит Белый, которая, в отличие от другой любовницы, венгерки, когда кончала, смотрела ему прямо в глаза и шептала на ухо сладкие и грязные слова, бесконечно повторяя его имя; Лита и Мигель, которые не получили, возможно, ни единой открытки и уже забывают его лицо и голос и, быть может, теперь уже думают, что он убит, и постепенно стирают его из своей жизни, опираясь на чудодейственную способность к выживанию, которой у него больше нет.
Не было ему знамения о явлении Джудит Белый. Он никогда не мечтал и даже, пожалуй, не хотел рождения своих детей, оказавшихся в этом мире по чистой случайности, вследствие очень скоро ставшей нежелательной инерции брака. Ни один проект, ни одно сбывшееся желание, в том числе из тех, которые без лишних надежд на реализацию питали его в тринадцать-четырнадцать лет в привратницкой матери (учебники и тетрадки на клеенке маленького столика, чернильница и карандаши, вечно горящая керосиновая лампа во влажном сумраке подвала, фотокарточка погибшего отца на каминной полке, все еще с траурной лентой по углу рамки), не приносили ему такого ослепительного счастья, как подрастающая на глазах дочка — неожиданный шедевр, источник его радости без малейшего намека на хвастовство или боязнь разочарования. Она пребывала в этом мире абсолютно суверенно и автономно, порожденная папой и мамой, но от них независимая, отличаясь неким смутным семейным сходством — линия роста волос в точности каку всех Понсе-Каньисарес, нос кнопочкой — бесспорно фирменная черта Сальседо, как и зеленовато-карие глаза! — которое любой человек со стороны без труда бы приметил, но оно было явно менее выражено, чем доведенная до совершенства индивидуальность. От кого могла она унаследовать это серьезное и спокойное внимание к вещам, эту деликатность по отношению ко всем людям, независимо от родства или социальной близости, инстинктивную беспристрастность, равновесие между чувством долга и открытостью к радостям жизни, — ничего из этого перечня она, естественно, не могла унаследовать от него, и уж тем более — от Аделы или от своих родственников со стороны матери, которых девочка тем не менее всем сердцем любила и принимала, особенно дедушку дона Франсиско де Асиса. Будучи еще совсем малюткой, она нянчила братика, в совершенстве проявив нежность и инстинктивное стремление защитить. Быть может, именно то, что брат был на полтора года младше ее, а к тому же оказался капризным и болезненным, пробудило в ней раньше времени и чувство ответственности. Адела после рождения сына часто болела, кормилице с трудом удавалось накормить ребенка и заботиться о его чистоте, служанки порхали вокруг младенца, легкомысленные и болтливые, забывая понижать голос, когда проходили под дверью спальни сеньоры. Очень скоро не кто иной, как сестренка взяла на себя заботу о мальчике: она учила его играть и ходить, она угадывала его желания, развив в себе способность понимать брата. В ее обращении с ним сочетались улыбчивая снисходительность и педагогическая прямолинейность; она не только угадывала его просьбы и потребности, но и наказывала за частые капризы и слезы, она была единственной, кому удавалось его успокоить. О братике она заботилась с той же раздумчивой снисходительностью, с какой прыгала через скакалку, вырезала выкройку для кукольной одежки или расставляла в игрушечном домике мебель. Брала его на руки, крепко прижимая к себе и накрыв ладошкой нежный младенческий родничок на затылке; держать младенца для нее было тяжело, она даже пошатывалась, но никогда его не роняла. Укачивала на руках, прижавшись гладкой щечкой к заплаканному личику младенца, целовала его с той непринужденностью, какой не могли похвастаться их родители, не целовавшие так и ее саму. Уже очень скоро братик любил ее всем сердцем, так же беззаветно, как собака хозяина, который является для нее источником всех благ, который всевластен и всемогущ. Она была тем, кто помогал ему сделать первые шаги, кто решительно отирал его слезы и сопли каждый раз, когда мальчик падал на пол. Она играла в учительницу, усаживая братика на низкий стульчик в один ряд с куклами, и объясняла им всем правила арифметики, устраивала диктанты или изящным круглым почерком писала мелом примеры на школьной доске, принесенной ей царями-волхвами{70}. Мальчик рос, обожая сестру и подражая ей; разница в возрасте между ними была такой незначительной, что у них получалось быть заодно и играть вместе, но в то же самое время он был помладше и помягче ровно настолько, чтобы слушаться сестру и чему-то от нее учиться. Однако ему так и не удалось перенять от сестры ее социальные навыки, усвоить способность заводить друзей и устанавливать крепкие, отлаженные отношения, столь же щедрые на объятия и обещания вечной дружбы, как и на драматические разрывы с последующими примирениями.
Когда дети были еще маленькими, Игнасио Абель смотрел на них в некоторой рассеянности и с тревогой — заниматься ими терпения у него не хватало. Однако он стал обращать на детей гораздо больше внимания, как только те обрели дар речи. Самые давние его воспоминания о первых годах обоих ассоциировались со страхом перед болезнями. Внезапный жар посреди ночи; плач — нескончаемый, горький, неустанный, без видимой причины; струящаяся из носа кровь, которую невозможно унять; бесконечный понос; кашель, вроде бы утихший после многочасового приступа и вновь начавшийся, такой глубокий, словно задался целью в клочья разорвать детские легкие. По его смутным представлениям, либо Адела, либо кормилица, либо же девушки-служанки, судя по всему, как-то умели справляться с этими ситуациями, знали, к какому средству прибегнуть или когда наступала необходимость звать врача. Он же чувствовал себя одновременно и ничего не умеющим, и усталым, и до смерти напуганным, и снедаемым раздражением. Мальчик с самого рождения был слабеньким, еле живым после долгих мучительных родов, когда казалось, что умрет либо Адела, либо он, либо оба. Крохотный, весь ярко-красный на руках у акушерки, когда она вышла из спальни и протянула ему сына: ручонки такие маленькие, такие сморщенные, пальчики тонюсенькие, как у мышонка, короткие ножонки заканчиваются миниатюрными стопами, кожа покрыта какими-то струпьями, синюшная и вялая, слишком свободная для тонких косточек новорожденного. «Совсем маленький, но очень здоровый, хоть с виду и не скажешь», — сказала повитуха, когда он ощутил на своих руках завернутое в шерстяную шаль почти невесомое тельце, казавшееся бездыханным. И вдруг оно резко, словно в спазме судороги, дернулось. Тогда его ужаснула его слабость, он почти устыдился ее, стал стесняться своего сына — такого плаксы, такого болезненного, так нескоро открывшего глазки, покрытого красной, словно у недоразвитого детеныша — то ли котенка, то ли кролика, то ли лягушонка, — кожей; той подобной крошечному несмелому огоньку жизни, которую может задуть первый порыв ветра в первые же месяцы. Адела пролежала в горячке и бреду несколько недель, а едва пошла на поправку, впала в депрессию, извлечь из которой ее не смог даже беззащитный ребенок, который без устали кричал, широко, во все лицо, разинув рот и крепко сжав распухшие, лишенные ресниц веки, и его голая грудка, как у ощипанного птенчика, как у лысого то ли крольчонка, то ли котенка или же попросту амфибии, ходила ходуном то вверх, то вниз с бешеной энергией, с яростной решимостью обеспечить продолжение плача. Кормилица, служанки, многоопытные женщины, члены семьи, медицинские сестры и доктора, вызываемые в дом посреди ночи, дон Франсиско де Асис и донья Сесилия, незамужние тетушки, дядя-священник — все эти люди заполнили их квартиру, в те времена гораздо более скромную по сравнению с будущей квартирой на улице Принсипе-де-Вердага, мельтеша в притворной деятельности: кипятя кастрюли воды, наливая бутылочки с молоком, готовя пеленки, лекарства, влажные компрессы для метущейся в горячке Аделы, смешивая домашние средства от поноса для младенца, и это мельтешение было таким же непрестанным, как и его безутешный плач на фоне молитв за здоровье разрешившихся от бремени и древних старушечьих заклинаний. Игнасио Абель проводил ночи без сна возле молчаливой безвольной жены, а рано утром, измотанный, терзаемый чувством вины, с облегчением выходил из дома под совершенно неоспоримым предлогом работы. Звонил по телефону из скромного бюро, в котором тогда работал, консультировался с докторами. И, втайне от всех, подал в Совет по дополнительному образованию заявку на стипендию для учебы в Германии на целый учебный год во вновь открывшейся Школе архитектуры, основанной в Веймаре Вальтером Гропиусом. Он садился подле постели, на которой