В отличие от голоса Джудит голос Аделы в памяти его не померк. Он слышит его постоянно: она то зовет его, как случалось, когда ей снился страшный сон, и жена с закрытыми глазами хваталась за него, чтобы удостовериться в том, что он рядом. Ее голос звуковой галлюцинацией звучал в его ушах, доносясь из глубины коридора в мадридской квартире, одинаково четкий и при бессоннице, и во сне, теми летними ночами, когда люди постепенно начинали привыкать к звукам войны; он порой просыпался от этого голоса в полной уверенности и тревоге, что Адела вернулась, что она перешла линию фронта и вернулась, дабы предъявить на него свои права и призвать к ответу. Подумать только, как грязно в доме, в каком беспорядке все комнаты. (Однако уже нет ни горничной, которая убралась бы в доме, ни кухарки, что позаботилась бы о питании хозяина; очень скоро не станет и самой еды.) Какая жалость — он позволил засохнуть цветам на балконе. Какой позор — не приложил достаточных усилий, чтобы связаться с женой и детьми. Жалобы в письменном виде, в том письме, которое ему следовало бы разорвать или хотя бы просто оставить в гостиничном номере в Нью-Йорке, жалобы, всплывающие в памяти и воображаемые, все они сплетаются в монотонное звучание голоса Аделы и голоса его собственной терзаемой чувством вины совести. Как странно, что он заранее не уловил по голосу, что жена его подозревает, что все уже знает. Как же ей не знать. Как странно, что он не сумел взглянуть на себя со стороны, посмотреть чужими глазами, глазами тех, кто ближе всего и кто, предпочитая ни о чем не догадываться, смотрит не понимая. Сын, такой серьезный в последние месяцы, настолько погруженный в себя, наблюдает с порога своей комнаты, когда папа говорит по телефону в коридоре, понизив голос. Игнасио Абель оборачивается, чтобы сказать последнее «прощай», уже закрыв калитку их дома в Сьерре, а Мигель, стоя рядом с матерью и сестрой на верхней ступени лестницы, смотрит на него ускользающим взглядом, как будто не веря его прощальному жесту, как будто желая дать понять, что ему известно, что отец его обманывает, что он, отверженный сын двенадцати лет от роду, с несвойственной его возрасту проницательностью догадывается о нетерпении отца, о его желании уехать, об облегчении, с которым тот садится в машину или спешит к станции, чтобы не опоздать на поезд, который увезет его в Мадрид. А рядом с ним — мать, окутанная облаком задумчивости, которое изредка полностью рассеивается, но в ее облике Мигель, как ни вглядывается, не может разглядеть никаких внятных сигналов, и опечаленная, возможно притворно, Лита — с чисто женским перебором во внешнем проявлении чувств, равным образом характерным и для тех случаев, когда она, увидев, что он приехал, стремглав кидается в объятия папы и сразу же торопится рассказать о школьных оценках и прочитанных книгах.
С той четкостью, что дается ретроспективой, Игнасио Абель, как кадр остановленного документального фильма, вновь проживает одну сцену: ночь, он дома, белая скатерть в столовой под зажженной люстрой, золотисто-зеленоватый свет бликует на блестящих приборах и фарфоре тарелок, дробится в хрустале бокалов. На дворе февраль, несколько дней до выборов. Он смотрит на эту сцену снаружи, издалека, как одинокий чужак, что заглянул в окно, бродя по городу, где он никого не знает, и единственное, на что он может рассчитывать, это гостиничный номер. Вот он сам во главе стола, напротив — Адела, по обеим сторонам — дети, каждый на своем, раз и навсегда определенном месте, ведется какой-то спокойный, банальный разговор; горничная, разлив по тарелкам суп, идет прочь по коридору. Теперь она носит на голове наколку и белый фартук, выполняя указания сеньоры, которая к деталям такого рода с годами подходит все строже: как раз незадолго до того дня она сделала выговор кухарке, позволившей себе выйти на улицу в шляпке вместо платка или берета, как ей подобает. Мигель под столом нервно качает левой ногой и, практически безуспешно, старается не очень шумно втягивать ртом суп. Он наблюдает, бросая косые взгляды, постоянно настороже, улавливая малейшие колебания и опасности: его восприимчивость гораздо более тонка, чем способность мыслить рационально, и именно по этой причине причиняет ему немало огорчений. Мальчик воображает себя Человеком-невидимкой, героем фильма, который он с Литой и прислугой смотрел несколько недель назад, втайне от отца — тот, словно рассеянный, но очень властный монарх, налагает запрет на поход в кино всякий раз, когда кто-нибудь при нем упоминает, что в Мадриде какая-нибудь эпидемия. Человек-невидимка! Мигель страшно возбуждался, когда фильм ему нравился: не мог спокойно сидеть на месте, наклонялся вперед, будто желая оказаться ближе к экрану и влезть в него, то умирал от смеха, то дрожал от ужаса, щипал Литу и тыкал в нее кулаками, так увлекаясь фильмом, что, когда выходил, голова у него шла кругом, он явно пребывал в каком-то другом мире, и в тот вечер уже не было никакой возможности заставить его умолкнуть. Когда же свет в комнате на ночь гасили, он и тут не унимался, желая продолжить обсуждение с Литой всех персонажей и все сцены, одну за другой, и даже когда она все-таки засыпала, он не мог успокоиться, не мог отдаться сну, еще и еще раз проживая кино и придумывая самые разные вариации сюжета, где в качестве героя выступал сам. Умопомрачительная тайна научного открытия, наделявшего того, кто им владеет, поистине сверхчеловеческими возможностями! Какое чудо — подглядывать, когда тебя никто не видит, следить абсолютно за всем, за чем только захочешь, — и без малейшего риска, что тебя за этим занятием застукают! Возвращаясь из школы, он увидел на дверях плохонького кинотеатра, куда ему позволялось ходить с Литой и прислугой, броскую афишу: черный мужской силуэт держит в одной руке письмо, а в другой — большую лупу. «ПИСЬМО С СУРГУЧНОЙ ПЕЧАТЬЮ (Тайна Дарданелл). Премьера уже скоро». Какое ужасное слово — «скоро», какое нетерпение оно пробуждает, стоит его вспомнить, подумать о том, сколько дней остается до премьеры, о том, что как раз к этой дате он может заболеть или же притащит из школы двойку, и его накажут, лишив кино. Если отец обратит внимание, как сын качает под столом ногой, то непременно станет его ругать, хотя, конечно, остается надежда, что из-за длинной скатерти он ничего не заметит. В любом случае Мигель совершенно не в силах сидеть неподвижно, не может приказать своей ноге не двигаться. «Раз уж ты прямо сейчас шьешь на машинке „Зингер", — скажет отец, — что тут скажешь: кажется, из парня выйдет швея». Каждый из них, по наблюдению Мигеля, строго следовал своей роли, говорил заранее известные слова, повторял одни и те же жесты, они были столь же неспособны не сделать или не произнести свои вечные реплики, как сам он не может не качать ногой или не умеет бесшумно втягивать ртом суп, — вот только привязываются всегда исключительно к нему. «Будто я у них козел отпущения, — жалобно думал о себе мальчик, — несчастная белая ворона». Он решил, что Дарданеллы из названия фильма — это, наверное, члены какого-нибудь тайного общества шпионов или интернационала контрабандистов, а Лита подняла его на смех, обозвав невеждой, и сказала, что Дарданеллы — это пролив. «Какое тебе дело, качает твой сын ногой или не качает, ничего страшного в этом нет», — сказала бы мать, бросив на отца неспокойный и в то же время смиренный взгляд, совсем непохожий на те, что адресованы сыну: с ним она вынуждена показывать себя одновременно снисходительной и суровой, причем суровость призвана отразить подозрение в чрезмерной снисходительности. Ужин превращался в целую серию испытаний, с каждым разом все более труднопреодолимых: бег с препятствиями на обескураживающе длинную дистанцию. Мигель видит приближение следующего барьера, хорошо зная, что с высокой вероятностью не сможет его преодолеть, что недопустимо шумно втянет в себя суп, отрежет ножом слишком большой кусок мяса или потащит в рот вилку с целой горой картофельного пюре, так что отец обязательно отпустит что-то вроде: «Ну-ка, сынок, давай постараемся не есть сразу за четверых» (сами-то взрослые могут позволить себе все что угодно; они слово в слово повторяют одни и те же фразы, одни и те же шутки, и никто не делает им замечаний); а еще вполне может случиться, что он, резко и неловко двинув рукой, опрокинет свой стакан с водой или поперхнется и закашляется так, что весь покраснеет, или будет пить воду и сделает при глотании такой громкий «бульк», какого ни от кого другого никогда не услышишь, ему же с непостижимой фатальностью избежать этого звука никак не удается. И вот пока он, справляясь со всеми этими препятствиями, выбивался из сил, безостановочно качая ногой под столом и чувствуя, что чешется у него то там, то здесь, а не почесаться никак нельзя, и что вдруг засвербело в попе, и по этой причине совершенно невозможно спокойно усидеть на стуле, расположившаяся напротив него Лита преодолевала дистанцию словно на ковре-самолете: с улыбкой на лице, уверенная в себе, безукоризненная и фальшивая, без малейшего намека на какие-то там затруднения, беззвучно отправляя в рот суп, орудуя вилкой и ножом легко, не кладя локти на стол «как в таверне» (это замечание принадлежит маме), отрезая ровно такие порции мяса, которые ни за что не набьют рот битком, очень воспитанно прислушиваясь к взрослым разговорам, куда она иногда даже встревает с каким-нибудь уместным вопросом или наблюдением, что ни в коем случае не спровоцирует ответ ироничный или внешне снисходительный, но на самом деле раздраженный, то есть тот самый тип ответа, который он привык получать от отца. Как же хотелось ему убежать из столовой, не оставив сложенную аккуратно салфетку возле тарелки, не прося разрешения встать из-за стола, а сделавшись невидимкой, просто проплыть по коридору в направлении территории частично запретной, но так много обещающей, в задней части дома, где у них кухня и гладильная, и та крохотная комнатка, что делят на двоих кухарка с горничной, откуда сейчас явственно доносится плебейское радио, и в нем Анхелильо поет как раз ту песню, от которой у него глаза на мокром месте, — балладу о могильщике Хуане Симоне: тому однажды, в горестный день, приходится хоронить свою дочь, ушедшую из жизни во цвете лет: