{82} парень протягивает хозяину корзину с яйцами, накрытую крышкой в виде курицы, поясняя, что это подарок от благодарного клиента. Адвокат поднимает крышку, и взрывается бомба: она разрушает половину дома, не причиняя самому адвокату ровно никакого вреда.
«Никто абсолютно ничего не желает видеть, друг мой, а если кто-то что-то и заметил, то промолчит об этом и постарается как можно скорее забыть, — сказал однажды вечером профессор Россман в мадридском кафе „Аквариум" через несколько минут после того, как на улице прогремели выстрелы и молодой мужчина упал замертво в странной позе да так и остался лежать на тротуаре Гран-Виа: голова расколота, кровь и мозги медленно стекают по витринному стеклу магазина головных уборов, — а если о чем-то и скажет, то его поднимут на смех, назовут сумасшедшим или обвинят в желании накликать катастрофу, потому что его слова вызовут раздражение тех, на кого он покажет пальцем. „Все не так страшно, — скажут они, — вы преувеличиваете и этим преувеличением и этой своей тревогой подвергаете нас опасности". Я ведь тоже не хотел ни видеть, ни понимать — не подумайте, что сам я был умнее. Глаза мои открылись, только когда ничего уже нельзя было изменить. Увидев, я вовремя предпринял кое-какие усилия, так что мне удалось-таки уехать, но даже и тогда я был слеп, поскольку знал, что совершаю еще большую ошибку, но позволил себя увлечь, сказав самому себе, что, возможно, ошибаюсь я, а моя дочь — права, что правота на стороне ее и ее товарищей. Тогда, три года назад, мы без лишних проблем могли бы эмигрировать в Америку — как вы знаете, кое-кто из моих именитых коллег уже там. Мы могли бы уехать и в Прагу, или в Париж, или намного раньше отправиться прямо сюда, в чудесный Мадрид. Я думал тогда написать вам, любезный мой ученик, мне ведь попалась на глаза заметка о том, что правительство Испанской Республики предлагает профессору Эйнштейну кафедру и раскрывает объятия другим беглецам из Германии. Но я так ничего и не сделал, не доверился ни своему чутью, ни, что еще прискорбнее, своему рациональному мышлению, которое меня предупреждало. Я не решился пойти наперекор дочке. И чтобы не огорчать ее, не хотел замечать того, чего она не видела. Мы прибыли на советскую границу, и какие-то официальные лица, целая делегация, вошли в поезд нас встретить. Они заключили нас в объятия, потом откупорили бутылки с водкой — чокнуться с нами, представителями немецкого народа и антифашистами, а дочке вручили огромный букет алых роз. Но глаза-то у меня были раскрыты: я смотрел и видел, как раз в тот момент я видел нищих попрошаек на станции, видел страх в глазах других пассажиров, как только к ним приближались товарищи моей дочери, поднявшиеся в вагон, чтобы нас поприветствовать, я отдавал себе отчет в том, как косо смотрят на нас пассажиры поезда, в том, как каждый из них пугался, стоило кому-то из нас сказать им хоть слово. Но я не захотел осмыслить то, что видел. Извините меня за то, что это вам говорю я, иностранец: вы тоже не желаете видеть, вы тоже делаете вид, что не слышите».
Возможно, именно тем вечером он и увидел первого убитого. Поскольку тот был первым, ему и запомнилось его лицо — вернее, то, что от него осталось, — в гораздо больших подробностях, чем почти все лица мертвецов, на которые он насмотрелся в то лето и в первые недели золотой и кровавой осени в Мадриде, до бегства, до поспешного и стыдного дезертирства. Первого выстрела Игнасио Абель не услышал, он просто его не распознал, хотя выстрел раздался в непосредственной близости: по ту сторону высокого окна кофейни, где они с профессором Россманом вели беседу. Звук раздался на фоне привычного шума дорожного движения, особенно громкого, потому что все произошло в двух шагах от слияния улицы Алькала и проспекта Гран-Виа, да еще и в час пик, когда служащие покидают свои конторы. Слух нужно тренировать: поначалу выстрелы просто не слышишь. Они звучат скорее как маленькие ракеты фейерверка, как петарды, как чих выхлопной трубы автомобиля. На одной из террас на улице Торрихос юнцы открывают огонь по группе фалангистов, которые потягивали пиво в тени парусинового навеса, и в завязавшейся перестрелке погибает девушка, в одиночестве сидевшая за соседним столиком, никому не знакомая. Этот звук — сухой щелчок, очень короткий — совсем не похож на выстрелы в кинофильмах и еще менее — на тот патетический грохот, который изображает звук выстрела в театре. Мстя за нападение на улице Торрихос, грузовичок встает на тротуаре, прямо перед выходом из здания, где располагается Всеобщий союз трудящихся, и несколько выходящих из профсоюзного здания молочников погибают, изрешеченные пулями, а из перевернувшихся бидонов с молоком растекается огромная лужа, в которой молоко мешается с кровью. То, что нечто произошло, Игнасио Абель понял в тот момент, когда к окну развернулись головы сидящих за соседними столиками в кафе «Аквариум»: следующую череду выстрелов распознать было уже легче — по сопровождавшим их смутным выкрикам; секундой позже пропал и уличный шум: рев двигателей, клаксоны такси, звон трамвая. Вдруг за столиками никого не осталось: словно от резкого звука с места сорвалась стая птиц. Опрокинутые стулья, стаканы с пивом и нетронутые чашечки с кофе на круглых мраморных столиках, бутылки с сельтерской водой, концентрирующие на себе свет в тени навеса, сигареты в пепельницах. За оконными стеклами и в открытых окнах соседних зданий видны люди — они молча наблюдают. Лежащее поперек тротуара тело все еще дергается в слабых конвульсиях, одна рука напряжена и как будто царапает землю, одна нога подрагивает. Чем-то оно напоминает куклу или манекен, выпавший из витрины магазина: безупречный костюм из легкой светлой ткани, первоклассного качества туфля на дрожащей ноге, носок в ромбик. По сохранившейся половине головы проходит прямая линия пробора, разделяя приглаженные бриолином волосы; вторая половина представляет собой желеобразную массу из крови и серого вещества мозга, забрызгавших витрину, где улыбающиеся картонные головы, венчая малюсенькие тела, демонстрируют шляпы грядущего летнего сезона. Рассыпавшись по тротуару, в пятнах крови, шевеля страницами под мягким вечерним ветерком начала июня, лежат фалангисгские газеты, продажей которых был занят этот молодой человек, громко рекламировавший товар перед уличной террасой, когда рядом с ним остановилась машина — ровно на то время, чтобы успеть стеклу дверцы опуститься и высунуться из него дулам пистолетов, как рассказывал потом один из немногочисленных свидетелей, который хоть что-то видел сам: смертельно бледный, прихлебывающий коньяк мужчина с дрожащим голосом, к которому приковано все внимание официантов и клиентов. «Сегодня прилетело одному из этих, — заметил кто-то рядом с Игнасио Абелем, — а вчера вот барчуки из „Фаланги" прихлопнули на том углу продавца газет коммунистов». — «Счет один — один, как на футболе». — «Точно, а завтра — переигровка». К тому времени уже подъехала машина скорой помощи и забрала тело, муниципальные работники с помощью швабры и сильной струи воды из шланга отмыли тротуар, а уборщица магазина головных уборов водила суконкой по сверкающему стеклу витрины под надзором курившего сигару господина в костюме в полоску, который время от времени склонялся к витрине, проверяя поверхность на отсутствие разводов. Двое штурмовиков в синей форме и высоких сапогах нехотя прошли по тротуару, по которому уже снова гуляли люди, в еще большем количестве и лучше одетые, направлялись в кино или уже покинули кинотеатры, в свете только что зажженных фар проходили под навесами с названиями фильмов и только что включенной подсветкой витрин. Игнасио Абель и профессор Россман возвращаются за столик возле окна. В электрическом свете профессор Россман неожиданно показался ему постаревшим, хуже одетым, в том же темном костюме, что и зимой; еще более странным в своем несчастье, в изгнании, в мучительной пытке ясновидящего, на предсказания которого никто не обращает внимания, носителя дара предсказания, который ничем не помог и ему самому, не позволил избежать ни единой ошибки, не смог предотвратить будущее несчастье. На тротуаре, снуя между вновь занятыми столиками, молодые фалангисты опять рекламируют свои газеты, кое-кто из них теперь, когда штурмовики удалились, запоздало размахивает пистолетами, выкрикивая лозунги, тонущие в уличном шуме, те лозунги, которые люди на террасе кафе, казалось, не слышат, точно также как никто, очевидно, не замечает синие рубашки, портупеи, металлический блеск оружия. На перекрестке улицы Алькала и проспекта Гран-Виа другие фалангисты внимательно следят за потоками людей и автомобилей, намереваясь предотвратить очередное нападение. И даже на таком расстоянии Игнасио Абель с неудовольствием узнает в одном из них брата Аделы.
Возможно, именно в тот раз он впервые услышал выстрелы так близко; никогда прежде не приходилось ему видеть мертвеца на улице — ушедшего в мир иной так внезапно, срезанного одним ударом, а не окостеневшего, торжественного в траурном одеянии в свете свечей, и не лежащего на голых досках телеги, прикрытого пустым мешком. Игнасио Абель оплатил два кофе и две рюмки анисовки, выпитые профессором Россманом, сэндвич с ветчиной, поглощенный им же, — ел он не умолкая, и изо рта его сыпались хлебные крошки и кусочки еды, — этим старым маэстро, который явственно деградировал, проходя каждый из последовательных этапов этого процесса, за чем Игнасио Абель наблюдал уже давно, и процесс этот вызывал в нем самые разные чувства: и нечто похожее на физическое отвращение, но и угрызения совести вместе с грузом собственной ответственности. Рано наступившая летняя жара эти признаки падения только усугубила (лето пришло в Мадрид внезапно: трудно дышалось уже то ли с начала, то ли с середины мая — и это после затяжной, дождливой и холодной, весны): лысина с бисеринками на ней, тяжелый запах застарелого пота и мочи, исходящий от одежды, изо рта пахнет кислым кофе и сладким анисом. Очень может быть, что на самом деле он практически ничего и не предпринял, чтобы помочь профессору Россману, разве что выслушивал его излияния; из-за мелочности, несобранности или лени не делаешь того, что не стоит никакого труда, ради человека, отчаянно в твоей помощи нуждающегося. Они вышли из кафе: казалось, можно дотянуться до шелкового купола майского вечера над Гран-Виа. «Вы не хотите видеть, что происходит в вашей стране», — сказал профессор Россман как пророк или юродивый, безразличный к чувственным радостям мира, к сладости воздуха и красоте женщин, плывущих навстречу, к каллиграфии светящихся вывесок, загоравшихся одна за другой, слово за словом — то название магазина, то марка мыла. Профессор яростно жестикулировал, остановившись возле витрины, в которой улыбались одинаковые картонные головы на маленьких телах, покрытые летними шляпами светлых тонов. Не отдавая себе отчета, он постепенно привыкал к обыденности своего изгнания, к тому, чтобы быть здесь никем, обладая всемирно известным именем и высоким званием профессора, привыкал к жизни вместе с дочкой в третьесортном пансионе, за проживание в котором он не всегда имел возможность заплатить в срок. «Вы думаете, что вещи вокруг прочные, что то, что существовало длительное время и существует до сих пор, будет всегда. Вам неведомо, что мир может рухнуть. Мы тоже не знали этого, когда началась война четырнадцатого года, — еще большие слепцы, чем всегда, обалдевшие, хмельные от радости, — с восторгом атакуя военкоматы, пристраиваясь в хвост к духовым оркестрам, что играли патриотические гимны, и, печатая шаг, маршировали прямиком на бойню; отцы сами понуждали своих сыновей пойти добровольцами на фронт, а женщины из окон осыпали солдат цветами. Самые знаменитые наши