Ночь времен — страница 61 из 166

писатели прославляли на страницах газет войну — великий крестовый поход германской культуры!» Говорил он по-немецки словно декламируя, и кое-кто из прохожих оборачивался на него: лысая голова яйцом, облачение как будто траурное, в соответствии с уходящей в прошлое традицией: что-то среднее между строгим формальным костюмом и лохмотьями, голос хриплый, чужестранный, и черный крепко прижатый к груди портфель, словно в нем заключено нечто очень ценное: его дипломы и сертификаты, набранные готическим шрифтом, рекомендательные письма на нескольких языках, просроченные паспорта с красным штампом на первой странице (еврей), пропуска и транзитные документы с машинописной кириллицей, копии заявлений на визу, отнимающие последнюю надежду ответы американского посольства в Мадриде, пачки газет на разных языках, искромсанные ножницами, испещренные подчеркиваниями, вопросительными и восклицательными знаками, с каракулями на полях. Игнасио Абель уже раскаивается, что так неосторожно пригласил его на пару рюмочек: быть может, Россман ел слишком мало или же вообще ничего, кроме этого сэндвича с ветчиной, за весь день. «Вы бы хотели не видеть, но вы же все видите, мой дорогой ученик. Вы бы хотели сделать вид, что не слышите, как и эти люди в кафе, когда прозвучали выстрелы. Но вы внимательны, даже если к этому и не стремитесь, я вот говорю и говорю, но единственный человек, который здесь хоть как-то одаривает меня своим вниманием, — это вы. Я звоню по телефону, но никто, кроме вас, не отвечает. Когда я прихожу в какую-нибудь контору, она вечно закрыта или вот-вот закроется, а когда хочу с кем-то встретиться, выясняется, что этот человек не может меня принять или же если и назначает встречу, то весьма нескоро, а когда я на нее прихожу, мне говорят, что его нет на месте или что произошла ошибка и мне нужно прийти через неделю. — За исключением вас, для меня всегда никого нет дома или же в конторе, когда я звоню. Они рассчитывают, что я устану или не приду снова или заболею, но я всегда возвращаюсь — ровно в тот день, когда мне сказали, в точно назначенный час, и не потому, что я слишком упорный, а по той простой причине, что мне больше нечем заняться. Вы, дорогой друг, меня, с вашей-то занятостью, не поймете. Вы же не знаете, что это такое: проснешься утром, и перед тобой весь день, целая жизнь, которую совершенно нечем занять, кроме как просить о том, чем мне никто не обязан, или искать встречи с тем, кто не желает меня видеть. Или, что еще хуже, пытаться продать вещь, покупать которую не желает никто, кроме вас, мой добрый друг: купили же вы у меня из жалости бог знает сколько этих перьевых ручек, что царапают бумагу и оставляют кляксы. Хорошо еще, у дочки есть теперь работа — уроки немецкого, но это тоже только благодаря вам и вашей супруге, вашим очаровательным деткам и их приятелям, которых вы и ваша супруга уж и не знаю как, но тоже уговорили изучать немецкий. Мне тоже следовало бы заняться преподаванием, а не шататься по улицам, продавая поддельные ручки, и не ходить по конторам, испрашивая различные документы, но — вы же были моим студентом, вы меня знаете — я не одарен терпением для такого неспешного дела, как преподавание языка. О, те давние времена школы — теперь кажется, будто их никогда и не было! Вы ведь помните: сначала в Веймаре, а потом, уже в новом здании, в Дессау. Тогда я не хотел знать о том, что творится за чистыми белыми стенами, за пределами нашего прекрасного мира с большими окнами и прямыми углами. Красота полезных вещей, помните? Честность материалов, чистых форм, задуманных для выполнения определенной функции… Теперь и не вспомню, прочел ли я в газетах сообщение о том, что Гитлер назначен канцлером рейха. Еще один правительственный кризис, очередной, и одни и те же политики: то уходят, то приходят, приблизительно один и тот же набор имен, а у меня ни времени, ни желания читать газеты или обращать внимание на всякие там речи.

Существовали гораздо более важные вещи, которыми стоило заняться, вещи практические и срочные: занятия и административная работа в школе, разные технические вопросы, требовавшие решения: больная жена, дочка, очень меня огорчавшая, потому как ни с кем не решалась ни заговорить, ни в лицо посмотреть, однако вдруг сделалась коммунисткой, а я даже не мог понять, кто ее этим заразил. Те, кто увлекался политикой, представлялись мне всегда столь же непонятными, как и те, кто увлекся спортом или скачками. Мне казалось, что дочка спятила, что она отравилась книгами, которыми зачитывалась, советскими фильмами и этими вечными собраниями, что частенько проходили и в моем доме: битые часы — споры, сигареты, обсуждение статей после чтения вслух, и это заполняло собой все ее время, всю ее жизнь с того момента, как встанет утром, и пока не ляжет в постель. И с каждым разом — все более бледная, невыспавшаяся, глядит на меня так, словно я — пришелец с другой планеты или ее классовый враг, будто ее отец — социал-фашист, более зловредный, чем нацист, эдакий лицемерный пособник эксплуататоров рабочего класса, коррумпированный буржуа и сторонник империалистической войны. Она от природы наделена немалым талантом к музыке, а от матери унаследовала чудный голос. Так ведь ушла из консерватории и бросила петь, потому что опера — это, видите ли, декадентское развлечение элит. Вот она какая, моя дочь. Прекратила следить за собой, подурнела. Вы ж ее видели: сумела стать дурнушкой, выглядит намного старше своих лет. Теперь она похожа на дежурных по этажу в советских гостиницах и на машинисток Коминтерна. Ну а что мы можем поделать, друг мой? В наших руках — очень немногое! Двигаться по прямой, как велит нам долг, добросовестно исполняя свою работу. И что с того? Говорить то, что диктует нам наша совесть, даже если никто не хочет нас слушать, а сами мы рискуем заработать не только ненависть врагов, но и тех друзей, кто предпочитает правду не знать и не видеть, что происходит у них перед носом. Моя дочь не захотела видеть все то, что, едва мы оказались на советской таможне, бросилось бы в глаза любому. И я тоже не хотел — ради нее, потому что если б я это увидел, то предал бы ее, а еще потому, что как ни крути, но эти люди предложили нам убежище, когда мы были вынуждены покинуть Германию. Но как смотрели на нас люди на вокзалах, как они смотрели на нас, двух иностранцев, которых встречают высокие партийные руководители, как они смотрели, отводя глаза, исподтишка, делая вид, что не смотрят, с каким страхом и какой ненавистью во взгляде! Ведь для нас-то всегда находились места в поезде и приборы в столовых, а сами они стояли в очередях, они мерзли, эти советские товарищи на своей советской родине. А теперь я гляжу в Мадриде на эти плакаты, и они меня пугают: те же серпы и молоты, те же портреты, будто я вернулся в Москву или они приехали сюда вслед за нами. Видел я этот парад на Первое мая, эти красные рубашки, милиционеров в одинаковой форме, детей, которые печатают шаг и вздымают кулаки, видел портреты Ленина и Сталина, гигантский герб с серпом и молотом, плывущий в море красных знамен над головами. Эти люди не имеют ни малейшего понятия, какой станет их жизнь, если когда-нибудь, им на горе, сбудется то, о чем, как им сказали, следует мечтать. Я был там вместе с дочкой, и мне хотелось уйти оттуда как можно скорее, но она была как под гипнозом: вы бы глазам своим не поверили, если б тогда ее увидели, и это после всего того, что с ней сделали в Москве: застыла подле меня, вцепившись мне в руку, и прослезилась, когда рядом проходил оркестр, играя „Интернационал" — ужасное исполнение, конечно, но на глазах ее были слезы, и она тоже подняла вверх кулак — это она-то, кого едва не убили советские товарищи, те самые, что встретили ее букетом красных роз, когда мы пересекли границу. Так что излечиться от этого невозможно, и никто из нас не застрахован, как бы далеко ни уехал. Послушайте меня, друг мой, отсюда тоже нужно бежать. Синие рубашки, и коричневые рубашки, и черные рубашки, и красные рубашки — они надвигаются, и теперь только вопрос времени: когда именно зараза расползется. Взгляните на карту, оцените пространство, которое ими занято. Места для таких людей, как мы, не осталось. Никто не придет нас защитить. Гитлер нарушил Версальский договор, введя свои войска в демилитаризованную зону, и ни британцы, ни французы не воспротивились. Я жду писем из Америки, не из Соединенных Штатов, нет, пока что не оттуда, хотя ван дер Роэ и Гропиус уже там, и Брёйер{83} тоже. Я пишу им, но они не торопятся мне отвечать. Говорят, сделают все, что в их силах, но это трудно: вы, наверное, знаете: причиной тому — каприз моей дочери и то, что у нас в паспортах есть отметка, что мы побывали в Советском Союзе, и нам теперь не доверяют. Возможно, нам удастся сначала перебраться на Кубу или в Мексику, а уж оттуда будет легче въехать в Соединенные Штаты. Сейчас вы думаете, что еще есть время — меня вам не обмануть, но прислушайтесь к тому, что я вам говорю, не думайте, что я преувеличиваю или, быть может, начал сходить с ума. Вы чувствуете себя уверенно, потому что находитесь в своем городе и своей стране, и в глубине души полагаете, что я и такие, как я, принадлежат к другому виду, другой расе. Но время уходит, друг мой, и чем дальше, тем быстрее, в том числе и для вас, для тех, кто, как мы…»


Порой шум проезжающих автомобилей заглушает голос профессора Россмана; уличное движение, оживленные разговоры проходящих мимо людей, звуки шарманки или радио из бара, сирена скорой помощи или фургона штурмовиков, дрожание тротуара, когда проходит поезд метро, речитатив бродячего торговца сигаретами и галстуками, ленивая поступь наползающей на центр Мадрида ночи, когда наступающее лето угадывается в воздухе и чувственном прикосновении легкого, бог знает откуда прилетевшего ветерка, в пыльце вербены и аромате только что политых гераней, в тележках с мороженым, вафельными трубочками и молочным коктейлем. Над улицей с автомобилями, намного выше электрических фонарей, крыш и распахнутых настежь в теплом вечернем воздухе окон высится здание «Телефоники», увенчанное светящимся циферблатом. Вечер и живой трепет города усиливают его тоску по Джудит Белый, которой пока что нет в Мадриде: она уехала на одну из своих образовательных экскурсий с американскими студентами в Толедо или Авилу. Игнасио Абель хотел выслушать профессора Россмана и смиренно проводить его до пансиона, но в глубине души чувствовал только непередаваемое отвращение. Чего ему на самом деле хочется, так это как можно скорее остаться одному и отдаться зрительным приманкам, дать увлечь себя человечьему муравейнику улицы, надеясь на чудо явления Джудит за поворотом: она тоже ищет его, вынырнув раньше времени из принудительного туристического экстаза, сбежав от своих подруг и студентов, отступившись ради любви от своего понимаемого так строго североамериканского чувства долга, от своего методичного энтузиазма по отношению к испанскому искусству. Но уже слишком поздно: светящиеся красным стрелки на часах «Телефоники» показывают восемь. И он с досадой вспоминает, что обещал Аделе прийти домой не позже половины девятого, потому что у них сегодня праздничный семейный ужин, мысль о котором внезапно наваливается ему на голову каменной плитой тоски: чей-то день рождения или именины. Уже в лифте он уловил густой тяжелый запах духов матери Аделы и лечебной мази, в б