Ночь времен — страница 64 из 166

— Игнасио, не стоит так говорить с дочерью.

— Нужно быть полным идиотом, умственно отсталым, чтобы напялить на себя форму просто ради удовольствия, для вида. Чтобы поиграть в армию.

— Зятек, не говори так, а то мы поссоримся.

— Что сказал — то сказал, и от слов своих отказываться не собираюсь.

— Я больше чем уверен: когда ты видишь в воскресенье пионеров, этих юных социалистов, что маршируют по улице Аргуэльес, возвращаясь из Сьерры, тебя это не особенно раздражает.

— Мне точно так же стыдно за них. И так же противно. Все такие одинаковые: печатают шаг, кулаки сжаты, зубы стиснуты. И совершенно все равно, какого цвета рубашка. Мне не нравятся дети, что читают молитвы, как попугаи, со сложенными ладошками, и ровно так же не доставляют удовольствия те, кто вздымает кулаки, распевая «Интернационал» тем же тоном, каким могли бы исполнять религиозный гимн «С цветами для Марии». Приличные люди не прячутся за толпу в форме.

— Ну вот, раз уж на тебя накатило такое настроение, лучше оставайся один. — Адела, которую всегда пугало молчание мужа, теперь еще больше испугалась холодной ярости за его словами. Он произносил их с явным усилием, стараясь не повысить голос и не смотреть собеседнику в глаза.

— Неплохая идея.

— Вопрос разницы поколений, Адела. — Эстет внезапно переквалифицировался в философа и возвестил необычным для себя беспристрастным тоном, воспроизводя словесный поток, питавший его самого: — Твой супруг — человек очень умный, однако принадлежащий другой эпохе, я это понимаю и потому не обращаю внимания. Нужно быть молодым, чтобы оказаться на высоте времени, которое устремляется в молодость, как говорит Хосе Антонио. Но в одном ты прав, Игнасио: в том, что идеи меняются точно так же, как меняется мода на одежду. Есть еще люди — их до сих пор можно встретить на улице — в сюртуке, с бородой, в ботинках, с пенсне на носу. Они по-прежнему живут в эпоху карет с четверками лошадей, даже не догадываясь, что мы живем в век автомобилей и самолетов. Я не виню тебя — ты просто из иного времени. А мы — мы живем в двадцатом веке…

— Это уже переходит всяческие границы. — Игнасио Абель поднялся, властным жестом отсылая служанку, показавшуюся в дверях с десертом на подносе. — Того и гляди окажется, что я дряхлый ретроград, а ты прогрессист. Просто из ряда вон.

— Ретроград или прогрессист, левые или правые, все это — понятия анахронические, зять. Ты либо на стороне молодости, либо на стороне старости; либо с тем, что рождается, либо с тем, что умирает, на стороне силы или на стороне бессилия.

— Однако военная форма — мода достаточно древняя…

— Древняя — это форма с позументами и плюмажем, которую использовали как символ привилегий власть имущих! Наша сегодняшняя форма подчеркивает равенство, ставит нас выше всяких там индивидуалистических глупостей и выкрутасов. Рабочая рубашка, свободная и практичная одежда спортсмена, гордость оттого, что твое сердце бьется с другими в унисон — одно общее сердце!

— А пистолеты?

— Для защиты, зять. Ведь мы люди мира до тех пор, пока нам не объявили войну. В знак приветствия мы поднимаем раскрытую ладонь, не кулак. Раскрытая рука — всем, потому что мы не верим ни в партии, ни в классы. В парней, которые вышли на улицы продавать наши газеты, начали стрелять, их стали убивать коммунисты, и теперь мы тоже учимся стрелять. Нынешнее правительство, которое понятия не имеет о справедливости, заявляется в наши штабы, задерживает фалангистов, в то время как красные милиционеры делают, что захотят. — Правительство Республики действует в соответствии с законом, сажая в тюрьму преступников и убийц.

— Правительство Республики — марксистская марионетка.


Вдруг глазам Игнасио Абеля открылась вся смехотворность этого разговора, в который он ввязался с совершенно неуместным азартом. Одно только присутствие при подобной болтовне лишает человека достоинства. Он увидел в шурине не фашиста, а, быть может, нечто более мерзкое, но, по крайней мере, привычное, увидел того, кем шурин всегда ему и казался: идиота. Идиота в синей рубашке, перетянутой черной портупеей, в абсурдно высоких, как у наездника, сапогах, который наклюкался дешевой газетной лирикой, как забористым низкопробным алкоголем чисто испанской выгонки типа коньяка «Пикадор» или анисовки «Анис дель Моно»; идиота, как заразу подхватившего горячку казарменных речей и возвышенной прозы, топорно переведенной с немецкого или итальянского. Увидел идиота, который в глубине души, быть может, вовсе и неплохой человек, по-настоящему любящий сестру и обоих племянников — им он приносит подарки: комиксы о войне или ковбоях для мальчика и с принцессами для девочки, мячик, куклу, что плачет, если ее наклонить; когда дети были маленькими, он сажал их себе на колени и рассказывал сказки, не находил себе места, стараясь помочь, если кто-то из них болел. А может, он был первостатейным канальей, и в таком случае Игнасио, не отнесшись к нему со всей серьезностью в силу презрения, вызванного полным отсутствием ума, совершил большую ошибку.


И вот теперь этот абсолютный идиот или первостатейный каналья облапил спину его сына, поддерживая на весу мальчишечьи руки, и наставляет его, как правильно целиться из пистолета, еще более огромного и неуместного в этих руках — тонких, почти прозрачных, как кожа на детских висках; в тех самых руках, которым не хватало силенок ни на то, чтобы удержать футбольный мяч, ни на то, чтобы на уроке физкультуры подтянуть тело на канате в гимнастическом зале; в тех самых, которые у новорожденного Мигеля были почти нематериальными, тоненькими и мягкими, как лапки у ящерки. Сид я возле детской кроватки по ночам и глядя, как поднимается и опадает тощая грудь пылавшего в жару мальчика, он боялся, что у сына воспаление легких или туберкулез. Ему было известно, что другие мальчишки, куда более крепкие, поколачивают его во дворе Школы-института, когда рядом нет сестры-защитницы. Такой далекий от любого спорта, чуть ли не с каждой загородной экскурсии возвращавшийся с солнечным ударом или с синяками, потому что скатился кубарем по склону горы, упав из-за собственной неловкости или оттого, что кто-то толкнул, а он не смог защититься; настолько погруженный в себя, так зависящий от Литы, с которой делит увлечения и игры и журналы о кино в том возрасте, когда пора бы уже водиться с ровесниками, мальчишками; слишком большой любитель отправиться в заднюю часть квартиры, в царство служанок, чтобы наслушаться от них разных историй и пристраститься к тем же плебейским песням в стиле фламенко, что во все горло распеваются во внутренних двориках под радио.

Он даже самому себе не решался признаться в том, что к его нежной любви к сыну подмешано раздражение. Слабость мальчика ему не нравилась и в то же время возбуждала не совсем здоровое желацие защитить его от всего и вся. Не отдавая себе в том отчета, он краем глаза следил за сыном, тревожась от того, чего и сам не знал. И как будто бы в силу взаимной телепатии, Мигель знал об отцовском внимании и, чувствуя, что тот за ним наблюдает, делался еще более неуверенным в себе и неловким либо поддавался волне дерзости или капризу, словно специально предназначенных для того, чтобы отец его потерял терпение, как будто мальчика неудержимо влекла к себе грядущая катастрофа. Вот и теперь, заметив в зеркале отражение отца, вместо того чтобы опустить пистолет или отдать оружие дяде, постараться по мере возможности избежать надвигавшегося катаклизма, он сделал противоположное: повернулся к отцу и стал в него целиться, а через миг на шаг отступил назад и, весь дрожа, сжался и закрыл глаза, предчувствуя физическую ярость пощечины, которая еще не опустилась на его бледное, однако уже раскрасневшееся лицо, вспыхнувшее, как в лихорадке.


Случайность, открывшаяся возможность увидеть так близко друг к другу лицо сына и лицо шурина, явило Игнасио Абелю малоприятное, однако очевидное между ними сходство. И не только в отдельных чертах, едва наметившихся в мальчике и отчетливых во взрослом мужчине, но и в чем-то гораздо более важном: быть может, та же угнездившаяся глубоко в душе слабость, что базируется на опасливом отношении к нему — требовательному отцу и презрительно или саркастически настроенному зятю, не заслуживавшему безоговорочного доверия мужу сестры и матери, чужаку, вставшему между каждым из них и нею точно так же, как он оказался между ними в игре, в которую дядя с племянником играли в тот вечер, когда он так невовремя свалился им на голову. Ему вовсе не хотелось, чтобы Мигель, подрастая, с каждым днем все больше походил на своего дядюшку: та же горбинка на орлином носу, те же редкие кучерявые волосики над верхней губой, взгляд бегающий и в то же время близорукий, словно какая-то часть его уходит и прячется где-то очень глубоко внутри. Виктор осторожно, совсем незаметно вынул из рук мальчика пистолет и теперь что-то говорил, но Игнасио Абель его не слушал. «Да ладно тебе, не бери ты в голову, мы же просто играли». Игнасио чувствовал, как в душе его растет и ширится ярость — неконтролируемая, но ледяная, как и ладони. Совершенно холодной головой он понимал, что в следующее мгновение даст сыну пощечину, и часть его этого стыдилась, а другая его часть продолжала осуществлять запущенную программу — подстрекаемая страхом мальчика, раздосадованная его инстинктивным желанием найти спасение у Виктора, оскорбленная еще и тем, что сын, его сын, вверяет себя дяде, чтобы найти у него защиту от собственного отца. Он осознавал физический импульс, питаемый собственной яростью, но ничего для его торможения не предпринял, и бьющая в глаза слабость сына — красное лицо, дрожь влажной нижней губы — не сдерживала, а, напротив, погружала его в пучину бешенства. Мигель попятился назад — шаг или два, ища взглядом дядю Виктора, но тот уже отошел, убрал пистолет в кобуру и застегнул куртку, словно стараясь сделать оружие невидимым, то ли струсив, то ли, возможно, интуитивно понимая, что чем больше захочется мальчику найти в нем защиту, тем выше поднимется волна ярости его отца. «Да ладно тебе», — вновь повторил он, однако Игнасио Абель резким скупым жестом велел ему замолчать, и тот покорно, утратив остатки мужества, отошел в сторонку — до смерти перепуганный, несмотря на высокие сапоги и ремни портупеи, несмотр