— Но, Эутимио, я всегда полагал, что классовая борьба ведется между хозяевами и рабочими, а не между рабочими, которые палят друг в друга, как сегодня утром, когда дело дошло до перестрелки. Все похватали оружие и давай стрелять: только почему в таких же, как они сами, в тех, у кого на ногах альпаргаты?
Эутимио остановил на нем полный недоумения, но и безграничной снисходительности взгляд, как в те далекие времена, когда Игнасио был неловким пухлым мальчиком и Эутимио приходилось его всячески подталкивать, когда тот карабкался на первый ярус лесов.
— Вот что я вам скажу, дон Игнасио: ничего вы уже не понимаете. Дело, видать, в том, что, когда люди отчаялись, разумно поступать они уже не могут. Дискуссии совсем не мой конек, но вот с этой штуковиной в руках молчать меня никто не заставит и рот мне не заткнет.
— Молчать? Нет, Эутимио, заставят не молчать — гораздо хуже: заставят умолкнуть на веки вечные. Хорошо, пусть у вас есть пистолет, но обладаете ли вы военной выучкой и сноровкой, чтобы противостоять этим гангстерам? И если кто-то отчаялся, потому что у него нет работы или дети его голодают, я пойму его, когда он пойдет и ограбит какой-нибудь магазин или банк или сотворит что-нибудь в том же духе. Понимаю и тех, кто скрывается возле стройки в сосняке и ждет темноты, надеясь ночью стянуть стройматериалы, и тех, кто приходит с утра пораньше, хоть мы их и не нанимали, приходит с надеждой, что, может, сегодня ему повезет, перепадет поденная работа. Меня просто всего переворачивает, когда охранники их ловят и надевают наручники или когда другие рабочие швы ряюг в них камни, отгоняя прочь, чтобы никто не покушался на то малое, что есть у них самих. Но скажите ж мне, чего добивались сегодняшние бедолаги с пистолетами или те, кто, весьма вероятно, приедет завтра, чтоб за них отомстить?
— Они хотят социальной революции, дон Игнасио. Чтобы не только повысили поденные заработки трудящихся, а чтоб сами трудящиеся заняли место тех, кто правит миром. Хотят перевернуть тортилью, говоря по-простому. Чтоб не было больше ни эксплуататоров, ни эксплуатируемых.
Вот и Эутимио, который всегда говорит образно и точно, как принято в рабочих кварталах Мадрида, тот самый Эутимио, чья речь подпитывалась жизнью улицы и чтением социальных романов, стал теперь выражаться так, как будто оглашает текст агитки или газетной передовицы. В кабинет с кипой бумаг на подпись вошла секретарша, и начальник участка немедленно опустил глаза и инстинктивно принял смиренный вид, попятившись к дверям, словно намереваясь уничтожить самый легкий намек на свою неподобающую близость к Игнасио Абелю. «С вашего позволения», — пробормотал он, склонив голову и обеими руками вцепившись в кепку. С лица его исчезли малейшие признаки фамильярности: вмиг он уничтожил все, что могло хоть как-то связать его самого с директором бюро, казалось, он мгновенно выбросил из своей памяти образ мальчугана, которому растирал окоченевшие от холода руки и смазывал жиром ранки в таком далеком теперь начале этого века, на темных предрассветных улицах, едва освещенных газовыми фонарями.
После работы он сел в машину и поехал домой, но вдруг заметил Эутимио — тот шел к далекой трамвайной остановке: голова опущена, шаг решительный, на плече — котомка с пустыми судками из-под сегодняшнего обеда, руки — в карманах. Вокруг него туда же, к трамвайной остановке, в единый поток стекаются ручейки рабочих от возводимых зданий, где на ночь останется только служба охраны и вооруженные охранники-добровольцы. Вечернее солнце горит огнем, отражаясь в только что вставленных новеньких окнах, все механизмы замерли, крюки подъемных кранов покачиваются в небе, рассекаемом ласточками и стрижами. Кое-где на перекрестках стоят патрули штурмовиков: там просят предъявить документы и проводят досмотр тех, кто покидает охраняемую территорию стройки.
— Садитесь, Эутимио, подвезу.
Он притормозил, замедлился до скорости пешехода, однако начальник участка не отреагировал на приглашение: слегка отвернув голову, лишь прибавил шагу. Ему, по-видимому, не хотелось садиться в автомобиль заместителя управляющего стройкой на глазах у всех.
— Да я вам всю обивку пылью перепачкаю, дон Игнасио.
— Не говорите ерунды, дружище. Разве не вы только сегодня предупреждали меня, что следует быть осторожным? Так вот, мне тоже не доставляет удовольствия глядеть, как вы в одиночку бредете по этим палестинам.
— За меня бояться не следует, дон Игнасио, на меня здесь никто зла не держит. — Он тяжело, с усталостью старика, опустился на сиденье автомобиля, не выпуская свой пистолет, черный ствол которого оказался наставлен на Игнасио Абеля. — А если найдется кто-нибудь, с кем мы не знакомы, так у меня, на случай нужды, есть вот эта штуковина.
— Лучше уберите-ка вы свой пистолет, а то, паче чаяния, не только салон перепачкаете, но и пульнете на какой-нибудь кочке и голову мне вдрызг разнесете.
— Ну и мысли у вас, дон Игнасио. Вы мне, чем старше становитесь, тем больше напоминаете вашего батюшку, покойника. А я всегда говорил: будь у нас побольше таких, как вы, барчуков, так и мир вокруг стал бы другим.
— Да как же вам не надоело обзывать меня барчуком? Разве я не трудящийся? Припомните-ка, что говорится в нашей конституции: «Испания является республикой трудящихся вне зависимости от типа труда…»{95}
— Звучит очень красиво, кабы это было правдой. — Эутимио, откинувшись на спинку сиденья, оценивающе погладил кожаную обивку кончиками сплюснутых пальцев, потом дотронулся до панели инструментов, провел по выполненным из слоновой кости ручкам радиоприемника — осторожненько, словно боясь что-нибудь невзначай сломать. — Но одной конституцией сыт не будешь. Вы ж, наверное, знаете, что говорят землевладельцы: они предпочтут потерять на корню урожай, чем выплатить достойную поденную оплату тем, кто на них работает…
— «Ешьте Республику».
— Точно так. Втаптывают людей в грязь, а потом возмущаются, если тот, кого каблуком прижали, вывернувшись, впивается в них зубами.
— Но мы ж не об этом говорили.
— Вот вы на меня давеча обиделись, дон Игнасио, за барчука, но обижаться-то не на что. Я ж не эксплуататором, боже упаси, вас назвал. Вы ж ничего ни у кого не украли, никого не обманули, к тому ж вы социалист — такой же, как и я, или, по крайней мере, как дон Хулиан Бестейро и дон Фернандо де Лос Риос, у которых руки тоже не мозолистые, насколько мне известно. Больше всего вам нравятся те массы, что в черепной коробке, как говорит Прието{96}. Но ведь что есть, то есть, и, насколько я понимаю Карла Маркса и Фридриха Энгельса, нас учили смотреть на то, что есть, глазами открытыми, незашоренными, в соответствии с принципами материализма…
— Теперь, с такими-то выражениями, Бестейро напоминаете мне вы.
— И в полном соответствии с ними прошу меня извинить, но все совершенно ясно: вы вот ездите на автомобиле, а я передвигаюсь пешком, в лучшем случае — на трамвае, вы носите шляпу, а я — кепку, дон Игнасио, и если пойдет дождь, вы не промокнете, потому что мало того что ездите на машине, так на ногах у вас еще и новые ботинки на подошве, которая не промокает, так что ноги у вас не замерзнут, чего никак не скажешь о том, кто носит альпаргаты или старые сапоги с прохудившимися подметками. Работаете вы немало, это верно, но вы работаете, имея над головой крышу, в отапливаемом помещении, а в жару — в теньке, не на солнце. А если, не приведи господь, кто-то из ваших деток заболеет, вам не придется помещать ребенка в благотворительную больницу, где ему станет хуже от одного только тамошнего воздуха, насквозь пропитанного нищетой и смертью; а если, к примеру, дите чуть ослабнет, тут же к нему придет какой-нибудь хороший доктор и пропишет нужные лекарства, которые вам, конечно, будут по карману, а коли понадобится, то отыщется для больного ребенка место в санатории, где легкие ему, знамо дело, вылечат — всего-то и нужно что хорошая еда и горный воздух Сьерры. Вот ведь в чем дело, дон Игнасио, да вы ж и сами знаете — правду говорю. Вам, может, хотелось бы, чтоб все было устроено по-другому? Конечно. Однако же, по естественному устройству вещей, у вас нет ни тех же потребностей, ни той же спешки в их удовлетворении, как у трудящегося. Извините, как у простого рабочего, если выразиться точнее. И ведь нужно учесть, что нет у меня к вам никаких претензий, и я никогда б не позволил, чтоб при мне хоть одно дурное слово о вас кто сказал. Я-то вас еще ребенком узнал, так как же мне не ведать, как нелегко вам было выучиться, когда остались вы с матерью без кормильца после той беды с вашим батюшкой, царствие ему небесное. Это ж всё ваши заслуги и ваш талант, а еще — заслуга вашего батюшки: он жилы из себя тянул, лишь бы дать вам возможность учиться, а не заставлять работать вместе с ним на стройке, как поступил бы на его месте кто угодно: любой отец, чуть менее прозорливый и с меньшей, чем у него, сноровкой по части продвижения в своем ремесле и зарабатывании денег, ведь не случись с ним того, что случилось, а я всегда это говорил, сеньор Мигель стал бы одним из именитейших строителей Мадрида. Как бы то ни было, дон Игнасио, вы — от земли и еще помните, что это значит — работать руками, но только теперь вы на стороне господ, а я — на стороне рабочих, и это так же ясно, как то, что вы живете в квартале Саламанка, а я — в районе Четырех Дорог. И заметьте: я не как другие, вы ж меня знаете, я зла ни на кого не держу и не думаю, что для установления социальной справедливости обязательно нужно резать людям головы, как делают в России. Хотел бы я, чтоб у меня отец был, как у вас, а не самый обычный рядовой каменщик, который меня, восьмилетнего, уже пристроил к стройке учеником. Хотел бы я, чтоб сын мой вышел у меня с талантом, которым наградил вас Господь, ну или естественный отбор, тут уж что кому больше понравится. Только вот, насколько я могу суди