ть, сейчас в Испании, того и гляди, случатся самые ужасные вещи, и я часто себя спрашиваю: на чьей стороне окажетесь вы, когда плотину прорвет?
— Не должно бы ее прорвать, Эутимио.
— Так думаем вы и я, каждый со своей колокольни глядя, потому что мы с вами — люди разумные, прошу прощения, что ставлю себя на одну с вами доску. И хоть я рядом с вами птица не столь высокого полета, но кое-чему научился, читая газеты и книги, что попадаются в руки, да и жизнь меня учит ровно с тех самых пор, как я начал сам себе на нее зарабатывать под началом вашего батюшки. Но другие-то — не мы с вами, дон Игнасио. Вы живете, не будем сами себя обманывать, как тот, кто вы есть, то есть как настоящий буржуй, а я худо-бедно, но как-то перебиваюсь — на жизнь хватает. Оба мы с вами люди спокойные, с холодной кровью, насколько я могу судить, но у других-то — тех, что рвутся вперед, — кровь погорячее будет, и ни на вашей стороне, ни на моей избытка благоразумия не наблюдается.
— А мы с вами разве не на одной стороне? Мы же в одной партии!
— Ну вы ведь сами видите, как мы меряемся силой — аж до смерти — одни и другие, в рамках одной партии. Открываю «Эль-Сосиалиста» или «Кларидад» и тут же откладываю подальше, чтобы глаза мои не видели жуть, которую наши товарищи друг о друге пишут. Если уж мы с таким остервенением бьемся друг с другом, то что же будет, когда перед нами встанет враг? Есть же люди и вовсе без тормозов, дон Игнасио. Урожай гниет на корню — дождей в этом году было как никогда, а господа землевладельцы считают, что пусть лучше все сгниет, чем чуток поднять плату рабочим. Есть такие люди, что рождаются хищниками, но есть и другие, которые ими становятся, потому как жаждут большего либо потому, что с ними с самого их рождения обращаются как с дикими зверьми.
Чем дольше Эутимио говорил, тем больше он возбуждался: дыхание его учащалось, глаза, не поднимаясь на Игнасио Абеля, не отрывались от дороги. Этот человек пробуждал в душе его теплое чувство, которого он ни к кому уже не испытывал: он возвращал его в тот период его прошлого и к той части его самого, что становились доступны только в присутствии Эутимио. Архаичная его риторика была той самой, которую ему уже приходилось краем уха слышать на вечерних субботних собраниях рабочих в тесной гостиной в привратницкой, заполненной многоголосием и табачным дымом. Умерший уже столько лет назад его отец благодаря Эутимио как будто бы возвращался, обретая столь явственное и странное присутствие, которое возникало у него только в тех редких случаях, когда тот ему снился: в этих снах отец по-прежнему был отцом, а сам он — ребенком, застрявшим где-то в конце слишком опекаемого детства, несмотря на то что сыну теперь было на несколько лет больше, чем отцу в день его гибели. Эутимио принадлежал именно тому давнему времени (подъем до рассвета, усталость в конце рабочего дня, неотесанная напыщенность социалистических сходок, на которых люди в темных длинных рубахах обращались друг к другу на «вы» и поднимали руку, прося слова), и, оживляя с его помощью воспоминания, он некоторым образом изменял свое настоящее, свое место в стабильной, основанной на прочном фундаменте, жизни, казавшейся предназначенной ему раз и навсегда, однако ж этой жизни могло у него и не быть, потому что не существует явной связи между этой жизнью и той, что была предопределена для него в ту далекую эпоху, свидетелем которой оставался уже только Эутимио. Ничто тогда не предвещало того, что есть у него теперь. Мальчик, делавший уроки за круглым обеденным столом при свете керосиновой лампы в тот вечер, когда колеса телеги замерли возле окошка вровень с землей, не имел ничего общего с седеющим мужчиной с уверенными жестами, который в данный момент ведет собственный автомобиль по загородным бульварам Мадрида в направлении к улице Санта-Энграсия и площади Четырех Дорог. Однако Эутимио, сидящий рядом, все это знал: со своей ничем не замутненной памятью и острым умом он был способен связать все концы, он мог разглядеть в серьезном профиле Игнасио Абеля те черточки, что идут из самого детства, и увидеть другие, появившиеся со временем, как напоминание о лицах его родителей, запечатленных на единственной оставшейся сыну нечеткой и торжественной фотокарточке с выцветшими следами раскрашивания: лица не менее примитивны, чем позы или вышитый воротничок и пучок волос у нее и приглаженные и разделенные на прямой пробор волосы и усы с закрученными кончиками у него. «Это ваши бабушка и дедушка по отцовской линии», — сказал он однажды детям, разглядывавшим фотокарточку с таким изумлением, словно на ней изображены люди не только иного века и социального класса, но и другого биологического вида. Однако Эутимио являлся для него чем-то большим, источник воспоминаний, он был еще и генератором физических ощущений, немедленно создававших иллюзию присутствия отца: шершавость рук, движения, запах суконных брюк.
— Можно высадить меня здесь, дон Игнасио. Вы дальше поедете прямо, к себе, а я отсюда смогу на любом трамвае добраться.
— Служба доставки на дом, — улыбаясь, он пожал плечами, растрогавшись, но и немедленно устыдившись этого чувства, о котором он никому никогда не расскажет, в том числе и Джудит Белый. — Поглядим, удастся ли мне коррумпировать вас удобствами буржуазной жизни.
— Для начала деятели НКТ назовут меня штрейкбрехером.
— Ну уж, было бы с чего.
Они ехали по улице Санта-Энграсия, проезжая мимо величественной Водонапорной башни, этой вертикали, устремленной к небу из плоских перспектив Мадрида на подернутом синеватой дымкой далеком заднике Сьерры, подобной древней персидской гробнице. Игнасио Абель молча вел машину, слушая Эутимио и исподволь наблюдая за тем, как по мере приближения к своему кварталу тот меняется: сидит прямой, словно аршин проглотил, колени вместе, будто не желая довериться той милости, в которой ему так же легко отказать, как и явить. Не достигнув положенных ему границ, Мадрид расползался пригородами с рядами одноэтажных домов, перед которыми на плетеных камышовых стульях сидят женщины с шитьем в руках, с огромными пустырями, огороженными деревянными заборами, над которыми до сих пор кое-где висят выцветшие на солнце предвыборные плакаты. Пыльный деревенский свет заливает площадь Четырех Дорог: телеги старьевщиков, отары овец, звон трамваев, которые объезжают фонтан без воды, кажущийся элементом декорации гораздо более красочной, — тот самый фонтан, что по какой-то никому не известной причине привезли сюда с буржуазных бульваров, для которых он и был предназначен. Самые яркие пятна — красные цветы зеленых гераней на балконах. Стайка мальчишек, гонявших посреди улицы тряпичный мяч, оставила игру и вприпрыжку припустила за автомобилем, окружив его и с боков. Ребята строили рожи и кривлялись, едва ли не прижимаясь лицами к окнам. С такого близкого расстояния легко было заметить их бедность: один бежал, припадая на хромую ногу и опираясь на костыль, на голове другого белели пятна лишая.
Тихонечко, дон Игнасио, эти ж сорванцы и под колеса метнуться могут.
Из-за заборов, с балконов, с порогов небольших мастерских и трактиров, из лавочек морепродуктов настороженные взгляды провожают ползущий автомобиль. Выйдя на середину улицы, поперек дороги встают трое: белые рубахи, потрепанные пиджаки, кепки надвинуты на глаза, походка вразвалочку. Над поясом одного торчит черный приклад пистолета. Ни единым жестом не дав понять, что требуют от водителя остановиться, они спокойно встают прямо перед капотом машины. И так и стоят — не двигаясь, посреди улицы, вперив взгляд в Игнасио Абеля, который, не глуша мотор, мягко придавил сцепление и с инстинктивной осторожностью не стал убирать с руля руки, оставляя их на виду, а глаза держа начеку, хоть и избегая встречаться с их вопрошающими, с вызовом, взглядами.
— Не волнуйтесь, дон Игнасио, ребята эти ничего плохого не сделают.
— Вам известно, чего им надо?
— Это охранники.
Эутимио опустил со своей стороны стекло и поманил одного из них — того, что держал пистолет и придирчиво обводил взглядом салон автомобиля, презрительно кривя уголок рта, в котором светился огонек сигареты. За каждым стеклом — приплюснутые мальчишеские носы, разинутые рты оставляют запотевшие пятна, а пары широко раскрытых глаз удивленно таращатся, словно заглядывая внутрь аквариума.
— Этому сеньору можно целиком и полностью доверять, товарищ, — сказал Эутимио, уклоняясь от близких, почти вплотную, глаз этого человека и табачного дыма в лицо. — Это мой старшой со стройки — я за него ручаюсь.
Мужчины перекинулись короткими фразами, а потом пропустили их и снова выстроились в ряд, продолжив наблюдать за машиной; тот, что с пистолетом, снова засунул его за ремень, а мальчишки остались стоять с печальными лицами, как будто провожая отправившийся поезд или пароход. Посмотрев в зеркало заднего вида, Игнасио Абель удостоверился в том, что вся группа удаляется, и сопроводил свой вывод вздохом облегчения, прозвучавшим несколько громче, чем он мог надеяться.
— А вы чуток испугались, дон Игнасио. Побледнели. Было бы с чего. Тут вот что нужно понимать: когда в этом районе появляется такое, как у вас, авто — жди какой-нибудь гадости.
— Фалангисты?
— Или монархисты. Или ребята из «Молодежи народного действия»{97}. Вкатывают сюда по Санта-Энграсия на всех скоростях, сбивая кого ни попадя, и давай палить из окон, в кого — без разницы. На прошлой неделе укокошили бедную женщину — подметала возле дома. Классовая борьба, дон Игнасио. Они ведь как: голову — в окошко, руку кидают вперед и — «Вставай, Испания!» Потом делают разворот на Четырех Дорогах, и только их и видели.
Теперь движения и взгляды стали понятнее, как и смесь неловкости и удовольствия на лице Эутимио, когда его узнавали соседи. Замкнутость пространства автомобиля и нахождение бок о бок благоприятствовали свободе общения, которому едва не пришел конец, когда Эутимио вышел из машины, на прощание подняв руку движением, в котором легко угадывалось намерение пожать руку, а не благодарственно кивнуть головой с тротуара, комкая кепку. Сверху на балконе раздвинулись жалюзи; женская рука — опухшая, красная от работы, вытряхивала дешевенькую занавеску; ребятишки, игравшие в чехарду, остановились, и тот, кто стоял согнувшись, поднял голову, чтобы взглянуть на тормозящий автомобиль, — выражение лица внезапно стало крайне серьезным и взрослым; скакалка, через которую прыгали девочки с разноцветными бантиками в волосах, брошена на утоптанную землю; парни без пиджаков, высыпав из таверны, сгрудились в дверях.