— Позвольте пригласить на стаканчик винца — глядишь, страх-то из тела и выйдет, дон Игнасио.
— Дружище Эутимио, ну уж не до такой степени! — От осознания явственности своих переживаний Игнасио Абелю сделалось стыдно: тон Эутимио звучал дружелюбно, почти по-отечески, но тем не менее тот испытал явное удовлетворение, обнаружив слабость того, кто стоит над ним, и слабость еще более очевидную оттого, что, выйдя из машины, тот окажется совершенно без защитиым на незнакомой ему территории, где целиком и полностью будет зависеть от него. — Соглашусь на стаканчик, если будет позволено пригласить вас.
Время у него было: о свидании с Джудит Белый на сегодня он не договаривался, а возвращаться домой в этот майский вечер, словно замерший в светлой, еще не соскользнувшей в сумерки точке, ему не хотелось. А когда вернется, то позволит себе облегчить душу и скажет Аделе правду, что в немалой степени успокоит его совесть начинающего, пока еще малоопытного лжеца, — только она ведь наверняка подумает, что его разговор с начальником участка в какой-то там таверне в районе Четырех Дорог — очередная ложь из столь длинного ряда, что жена даже не даст себе труда сделать вид, что поверила. И вот так, витая в облаках, довольный сам собой, возомнив себя чуть ли не виртуозом вранья, как будто сегодняшняя правда каким-то образом способна компенсировать провалы бессчетного ряда других случаев, он совершенно не догадывался о том, что Адела давно ему не верит.
— За машину не беспокойтесь, дон Игнасио, здесь у нас все на доверии. Можете даже на ключ не закрывать. Люди тут живут бедные, но честные, прямо как в сарсуэлах.
Они разглядывали не только машину — спокойный зеленый цвет корпуса, обтянутый кожей цвета топленого молока капот, блестящие хромированные ручки и ободки фар; в первую очередь они разглядывали его, изучая, словно образчик существа другого вида: белые руки, сшитый на заказ костюм, кончик платочка, торчащий из кармана пиджака, блеск шелкового галстука, двуцветные кожаные туфли. Черные глаза детей — зеркало, и он видит в нем себя, только отражение искажено: он видит высокого и странного мужчину, на которого они глядят, видит мужчину, который вышел из автомобиля, сильно хлопнув дверцей, и теперь настороженно (хоть и инстинктивно) оглядывается по сторонам, напоминая прибывшего с инспекцией колониального чиновника, возможно вполне благожелательного, но всегда отстраненного, исполненного высокомерия, что вовсе не обязательно является чертой его характера — оно попросту в природе его касты. И сразу же вспоминает о своих детях, глядя на детские рожицы перед ним, светящиеся достоинством, несмотря на все приметы бедности: старые непарные залатанные одежки, дырявые альпаргаты, короткие, не по росту, штаны, подвязанные веревкой; у увечных — маленькие костыли, но они, припадая на одну ногу, так же весело, стараясь не отставать, бегут за остальными. С расстояния, на которое поместили его эти взгляды, он видит не сегодняшнего мужчину, а маленького мальчика, много лет назад, далеко не каждый день и с опаской, но все же выходившего к вечеру поиграть на улицу, на ту улицу, что так похожа на эту, только она в его родном районе на другом конце Мадрида. Голоса детей несколько секунд отзываются эхом в подобии чаши вечности, в вечном царстве уличных игр и песенок, тех самых, к которым он столько раз прислушивался в полутемной привратницкой матери, встав под оконцем, таким высоким над его головой, а на самом деле — на уровне тротуара. Нет, он не был одним из них — даже тогда. Единственный вновь обретенный миг того далекого времени заставил его задержаться в дверях таверны — счастливого и потерянного, охваченного счастьем, которое невозможно отличить от глубокой грусти, хлопающего глазами, словно его ослепил косой вечерний свет.
— То же самое случалось с вами и в детстве, — сказал Эути-мио, чье лицо находилось близко и было слегка размытым. — Задумывались вдруг о чем-то своем, и ваш батюшка, упокой Господь его душу, говаривал: «Кажется, паренек-то у меня в лунатики собрался».
Таверна — впрочем, даже и не таверна, а скорее погребок — была темной и уходила куда-то в глубину, пропахнув опилками и кислым вином, дубовыми бочками и маринованной селедкой. Вхождение в нее равнялось продолжению пути во тьму прошлого: в такие, как эта, таверны когда-то посылал его отец за четвертушкой вина или с сообщением каменщикам или ремесленникам, работавшим на объекте. Только теперь на выбеленных стенах, приклеенные прямо к известке, висели афиши футбольных матчей, боя быков и боксерских поединков, а позади барной стойки громоздился массивный радиоприемник. На кричаще-ярком табель-календаре под крупным пожеланием «Счастливого 1936-го!» изображена Республика: обнаженная сеньорита с красным фригийским лихо сдвинутым набок колпаком на голове, едва прикрытая триколором, обтягивающим ей груди и открывающим взорам всех желающих мясистые ляжки хористки или танцовщицы такси-дансинга.
Мужчины, возле цинковой стойки и за столиками потягивавшие вино, здоровались с Эутимио и придирчиво, с головы до ног, оглядывали Игнасио Абеля: без утайки и без тени симпатии. Посетителей было не так много, однако их присутствие и голоса заполняли собой все пространство так же плотно, как и дым их сигарет, распространяя явственное ощущение грубой силы и усталости после рабочего дня. Они с Эутимио сели за стоящий поодаль столик, тут же подошел трактирщик с квадратным графинчиком красного вина и двумя приземистыми стаканами очень толстого стекла, только что сполоснутыми под краном. Когда Эутимио опустился на стул, на груди его зримо проступили очертания пистолета, засунутого во внутренний карман пиджака.
— Даже не верится, дон Игнасио, что мы с вами сейчас сидим здесь, за одним столом, а ведь на работе я должен ломать перед вами шапку, прежде чем заговорить, и меня даже могут неправильно понять, если при этом я буду смотреть вам прямо в глаза.
— Не перегибайте палку, Эутимио. Разве жизнь не изменилась со времен моего отца? И будет меняться еще быстрее теперь, когда у власти правительство Народного фронта.
— Правительство барчуков-буржуев, дон Игнасио, которые командуют, прибрав к рукам голоса рабочих.
— В этом вина нашей партии: вашей и моей. Той, что не смогла поставить во главе правительства социалиста. Добиться Республики стоило таких трудов, а теперь ее уже и не хотят, теперь этого кажется недостаточно. Теперь им подавай уже революцию Советов, как в России. Не были на первомайской демонстрации? Когда двинулись колонны социалистов, казалось, они по Красной площади в Москве шествуют. Красные знамена с серпом и молотом, портреты Ленина и Сталина. Наших от коммунистов можно отличить только по цвету рубашек: у наших красные, а у тех голубые. И ни одного флага Республики, Эутимио, той самой Республики, которая смогла появиться только потому, что мы, социалисты, захотели, чтобы она пришла, ведь республиканцы-то ничего без нас не добились бы. Однако социалисты в день Первомая славили не Республику, а Красную армию. К огромной радости правых, что, впрочем, было легко предсказуемо.
— Но я ж уже сказал, дон Игнасио: Республика — штука хорошая, только не кормит.
— А забастовки под дулом пистолета и сожженные церкви кормят?
— Вам можно мне об этом не рассказывать, дон Игнасио. Я дожил до солидных лет, как вы знаете, и много разного повидал, но до сего дня жизнь меня сильно не обижала. Здесь неподалеку у меня домик, которого не стыдно, и огородик за городом, моя сеньора и дочки шьют на машинках «Зингер» и зарабатывают в день не хуже меня. А уж коль скоро я умею читать и писать и голова моя дружит с цифрами, то я и доработался до прораба, и в доме моем, конечно, есть порой кое-какие проблемы, чего-то иногда и не хватает, но уж точно не нищета. Младшенький мой благодаря вам получил место писаря здесь недалеко, в конторе «Канала», и хоть зарабатывает крохи, но парень он прилежный, по вечерам учится на чертежника, так что, если маху не даст, сможет со дня на день получить место в Университетском городке, ежели вы подсобите. Но есть же и другие, которым сильно хуже, чем мне, дон Игнасио, и у них нет ни терпения, ни умишка, а если и есть, то им легко их лишиться, когда, потеряв работу и не найдя справедливости, только и останется, что бессильно смотреть, как умирают с голоду их дети или остаются без крыши над головой, потому что нечем за нее заплатить, ну они и сигают с моста или ночуют возле чужих дверей.
— Разом, в один момент, сделать все не получается, Эутимио. — Теперь собственный голос звучал в его ушах как-то фальшиво, хотя он и говорил нечто в высшей степени разумное — столь же разумное, как и, возможно, бесплодное. — Республике от роду пять лет, а Народный фронт победил на выборах всего-навсего три месяца назад.
— А кто мы такие — что вы, что я, — чтоб говорить кому бы то ни было «имей терпение»? Или «подожди-ка несколько месяцев, а потом сможешь накормить детей или показать ребенка врачу»? Ни один из нас не ляжет сегодня спать без ужина, прошу меня извинить, что себя с вами на одну доску поставил.
— А метанием бомб и убийством людей разве можно хоть что-нибудь поправить? Поднимаясь с оружием в руках против Республики, как в Астурии? Угрожая каждый день перевернуть доску и установить диктатуру пролетариата?
— Рабочий класс должен себя защищать, дон Игнасио. — Эутимио сделал знак, что лучше бы понизить голос. — Если б не эти парни, которые охраняют квартал там, на его границе, мы с вами, скорее всего, не имели бы возможности тихо и спокойно выпить по стаканчику винца.
— Мне кажется, все вы не совсем понимаете, Эутимио. — Стоило этим словам сорваться с его губ, как он понял, что это множественное число может и обидеть, но он уже вошел в раж, и в сердце прорастало неприятное, но мощное чувство превосходства. — Есть же законы, и они одинаковы для всех. Есть полиция, суды. Мы же здесь не на Диком Западе и не в Чикаго, как, кажется, решили все подряд. Не пойдешь же ты с оружием в руках против законного правительства ровно на том основании, что тебе не понравились результаты выборов! Не будешь бегать с пистолетом, собственной рукой верша правосудие!