т по краю и вынуть оттуда листок; время, которое потратят глаза, пробегая по строчкам, слева направо, а потом вновь возвращаясь к началу строки, словно каретка пишущей машинки, словно челнок ткацкого станка, впиваясь в каждое слово с той же быстротой, с которой оно было написано, извлекая из чернильных линий черточки такого же желанного и такого же знакомого почерка, как черты лица, как линии руки, что скользит по бумаге, пока письмо пишется. «Ты не можешь мне отказать. Только представь себе этот дом и нас в нем, давай примем предложение Фила, я имею право просить тебя об этом, всего на несколько дней».
Он смотрит на часы и понимает, что в последний раз бросал на них взгляд довольно давно, совсем как курильщик, который уже стал освобождаться от пагубной привычки и неожиданно заметил, что в этот раз протянул без сигареты дольше, чем обычно: несколько минут с отправления поезда и мгновения, когда поезд проехал мимо моста Джорджа Вашингтона. «Time on our hands». В ушах его звучит голос Джудит Белый, так явственно произносящей эти слова со сквозящими в них искушением и обещанием, но и предупреждением: «We’re running out of time»[31]. Как же мало оставалось им тогда времени, гораздо меньше, чем он мог себе представить, меньше, чем то, чего он боялся: внезапно пустые, без всякого времени в них руки, пальцы сгибаются, загребая лишь воздух, порой они тактильной памятью чувствуют тело, которого не ласкали уже целых три месяца — пустой провал во времени без нее. Мы бежим сломя голову, running out of time, прибавила она, а он не смог распознать предупреждения, не оценил скорость времени, уже зацепившего их, затягивавшего в свой поток. Сколько уже времени ни к кому не прикасались эти руки, не изгибались, послушно повторяя изящную форму груди Джудит Белый, не дотрагивались до ее бледно-розовых сосков, не прижимали к себе детей, бегущих в его объятия по коридору их мадридской квартиры или по гравийной дорожке в саду дома в Сьерре; эта правая рука поднялась однажды во гневе и молнией обрушилась на лицо Мигеля (лучше б в этом замахе ее разбил паралич, пронзив острой болью; лучше б она у него отсохла, не став источником боли и стыда для сына, который, скорее всего, в данный момент не знает, жив отец или мертв, и, быть может, уже стал его забывать). Руки ребенка с нежной кожей, которую так легко поранить, имея дело с суровыми материалами; руки, которые немели от зимнего холода на рассвете, которые согревал в своих ладонях Эутимио — шершавых, изъеденных известкой.
«А как у меня-то сердце кровью обливалось, только взглянешь на ваши руки, дон Игнасио. И растирал-то я их, чтоб согреть, а они прямо-таки как два мертвых воробушка были». Эти руки оказались не способны справиться с пистолетом, который тем майским утром протянул ему Эутимио в кабинете: тем самым, который потом Эутимио поднял и нацелил по центру груди одного из тех, кто подталкивал Игнасио Абеля к кирпичной стене за философским факультетом. Теперь он со стыдом вспоминает, как вспотели тогда его ладони, — не менее позорно, чем прилюдно обмочиться. Время в наших руках: время истончается не постепенно, как поток воды — тот умирает не сразу, став сперва тонкой струйкой, потом капелью. Время заканчивается сразу, в одно мгновение: человек еще жив, а в следующий миг мертв, лицом к земле; прощаясь, ты ничего не знаешь о том, станет ли эта ваша встреча последней, — скажет «пока», а ты больше уже его не увидишь. Время свидания, одного из целого ряда, подходит к концу, но ни один из любовников не знает и даже не подозревает, что оно станет последним. Или же один из них знает, но не говорит: он уже принял решение, но скрывает его, взвешивая слова, что напишет в письме, не решившись сказать в глаза.
Он повесил трубку, но произнесенная Джудит Белый фраза облачком клубится в его сознании, как и звук металла в голосе, который спустя несколько часов он услышит вновь, на этот раз — в непосредственной близости, ощущая выдох, с которым родились из ее горла эти слова: time on our hands. На этот раз — не считаные часы и минуты, что уходят в небытие, просачиваясь сквозь пальцы водой или песком, а настоящие дни, целые четверо суток, в течение которых не будет ни прощаний, ни отложенных на будущее желаний, это будет их время — засекреченное или украденное, бесконечное, льющееся через край, милостиво принимающее их, словно дающее убежище государство, чья граница откроется, стоит произнести ложь, показать фальшивый паспорт с даже не ограниченным, а одномоментным сроком действия, стоит лишь соврать, проговорив слова, которые даже не вовсе неправда: «В четверг еду в провинцию Кадис, вернусь в понедельник утром». Правда и ложь упакованы в одни и те же слова, и разделить их так же трудно, как разложить на химические элементы жидкость. «Один мой клиент, американец, думает купить дом на побережье, но до принятия окончательного решения просит меня съездить и обследовать объект», — сказать оказалось совсем просто, а взамен — огромный приз, и он заранее кружит голову ощущением прыжка в бездну — за ужином, в летаргии семейной столовой, где время всегда замедляется и свинцовым грузом ложится на плечи в похоронном ритме высоких напольных часов, помпезного подарка дона Франсиско де Асиса и доньи Сесилии, часов с бронзовым маятником в глубоком, словно гроб, футляре и с девизом, выведенным готическими буквами вокруг золоченого циферблата: «Tempus fugit»[32]. «Но ведь ты постоянно жалуешься, что тебе не хватает времени, — заметила Адела, едва поднимая на мужа глаза и стараясь сосредоточить внимание на своей тарелке, думая о страстной вовлеченности Мигеля в происходящее и о его нервно подрагивающей под столом коленкой, — и вдруг берешь на себя еще одно обязательство. А мог бы воспользоваться забастовкой и на несколько дней съездить с нами в Сьер-ру, отдохнуть». — «Не смог отказаться, — импровизировал он, окрыленный легкостью производимых манипуляций: не погружаясь во вранье с головой, использовать легко проверяемые факты как послушную материю, из которой ты лепишь обман. — Это просьба того самого человека, который предложил мне заказ в Соединенных Штатах». Не мытьем, так катаньем, но притворство его достало: услышав, что речь зашла о Соединенных Штатах, Мигель и Лита, позабыв обо всем, наперебой врываются в разговор взрослых, торопясь спросить, правда ли, что они все вместе поедут в Америку, и когда, и на каком именно трансатлантическом лайнере из тех, чьи макеты стоят в витрине турагентства на улицах Алькала и Листа — очень подробные макеты, на них видны круглые иллюминаторы, спасательные шлюпки и теннисные корты, нарисованные на палубе, а еще там на плакатах — суда с высокими острыми, разрезающими волны носами, со столбами дыма, что поднимаются из выкрашенных в красное и белое труб, — лайнеры с очень красивыми интернациональными именами на черной полосе вокруг корпуса. Как и его мать, Мигель уловил выражение неудовольствия, почти досады на лице отца, тут же смешавшееся с раадражением, дать проявиться которому в полной мере было невозможно — эдакое горькое сожаление по поводу отсутствия заранее заготовленного ответа, что особенно обидно, ведь до этого момента ложь текла совершенно свободно, не встречая препятствий. Однако Мигель не мог сложить в общую картину все детали, которые без устали поставляло его внимание, поэтому весь поток информации сливался для него в озеро смутной тревоги, в предчувствие некой опасности, очень близкой, но распознать которую он не мог, как в любимых им кинофильмах о приключениях в Африке: разведчик вдруг просыпается ночью, вылезает из палатки и чувствует, даже знает, что вокруг лагеря бродит дикий зверь или враг, однако ухо его еще не слышит ничего, кроме обычных звуков сельвы, и леопард успевает беззвучно подкрасться почти вплотную, длинным мускулистым телом касаясь высокой травы, или, подняв в руке копье, приближается воин-предатель в боевой раскраске, а Мигель тем временем дрожит от напряжения в своем кресле, поджимает ноги, чуть не трясется, грызет ногти, с такой силой вцепляясь в руку Литы, что остается синяк, может закричать, если не будет сдерживаться, может даже описаться, но не от страха, а от чрезвычайного нервного напряжения. Он видит, как, пустившись галопом, задергалась жилка на чисто выбритом отцовском подбородке, жилка, выдающая раздражение отца, как раз та, которая задрожала, когда он занес на него руку, и Мигеля сразу же обожгло болью и унижением от пощечины, еще до того, когда ладонь приложилась к его щеке. «Сейчас не время приставать к папе с такими вопросами. Его и на работе уже замучили. Поедешь на машине? Я тебя об одном прошу: позвони, когда доберешься. Ты ведь знаешь: когда ты в поездке и не звонишь, мне не заснуть».
И вот после досадного прокола наступает такое облегчение, что к Аделе он чувствует почти благодарность, и без следа исчезает злость на сына, вызванная его нетерпеливым вопросом, его не знающими берегов ожиданиями, которые, нужно признать, он сам заронил в его сознание, а теперь не имеет возможности подпитывать и сил — погасить. Но ведь ожидания Мигеля — внезапно приходит к нему понимание теперь, по прошествии трех месяцев разлуки и угрызений совести, здесь, в поезде, который с каждой секундой все дальше увозит его от детей, — эти глупые ожидания, заранее приговоренные его склонностью легко соскальзывать в разочарование, раздражали его так сильно именно потому, что слишком походили на его собственные надежды: уязвимость и нервозность сына являли ему зеркало, в которое он, скорее всего, предпочитал не заглядывать. Его точно так же терзало нетерпеливое желание, чтобы как можно скорее завершился этот спектакль — семейная жизнь на примере сцены ужина; он точно так же жил, раздираемый неясными стремлениями, которые не умел контролировать, ослепленный надеждами и ожиданиями, которые никогда не сбываются, неспособный оценить и даже заметить то, что лежит у него перед носом, снедаемый жаждой, чтобы настоящее ушло как можно скорее и наступило будущее — все равно какое, любое из тех будущих, за коими он гоняется, словно за миражами, а они встают перед ним, одно за другим, на протяжении всей жизни, и ни возрасту, ни опыту, ни привычке к разочарованию не удалось эту жажду погасить, это острое лезвие затупить. Хоть бы скорее закончился весь этот ритуал: ужин, за ним — тошнотворный обычай читать газеты, а на самом деле — скользить взглядом по заголовкам, Адела в соседнем кресле, нацепив на нос сильно старящие ее очки, читает журнал или книгу под ежевечерний концерт классической музыки на волне радио «Унион», оба они расположились возле открытого балкона, откуда веет свежестью и, чуть приглушенный, проникает уличный шум. С этого балкона, если б прислушались, они вполне могли бы услышать выстрелы, что седьмого мая оборвали жизнь капитана Фараудо. Хоть бы поскорее пришли дети — получить от родителей пожелание спокойной ночи и поцелуй перед сном: Лита — в пижаме и шлепанцах, с гладко расчесанными на ночь волосами, Мигель — втайне до глубины души возмущенный безапелляционным требованием взрослых отправляться в постель и уловивший своим бесполезным шестым чувством, сейсмографом всяческих угроз их семье, что родители его, разговаривая, практически не смотрят друг другу в глаза; он точно знает, что вскоре мать встанет с кресла и уйдет в спальню, а отец, как можно ожидать,