за ней не последует, а закроется у себя в кабинете со своими чертежами и макетами, наполнявшими его жизнь, со своими письмами, которые он то пишет, то перечитывает и немедленно прячет в ящик стола, если кто-то застает его за этим занятием, в тот самый ящик, который он не забывает запирать, повернув в замке маленький ключик, лежащий обычно в кармашке жилета. А поскольку ему нравятся фильмы про Арсена Люпена и Фантомаса (точнее сказать, нет такого вида фильмов, которые бы ему не нравились), Мигель видит себя в будущем специалистом в весьма достойной разновидности криминальной деятельности: так сказать, грабителем в белых перчатках — докой по части вскрытия сейфов, банковских хранилищ, ящиков письменных столов, подобных папиному, где под замком скрывают то, что в кино и в романах зовется компрометирующими документами, — возможно, краденые письма, с помощью которых бессовестный шантажист выкручивает руки некой красавице из высшего общества. Ведь вместо книг, что задают читать в школе, вместо всех этих испанских классиков, суровые тома которых выстроились на книжной полке Литы, Мигель в «Мундо графи-ко» читает графические романы. Заголовок одного из них не дает ему заснуть: «За внешним фасадом нормальности эта семья скрывала позорную тайну».
И вот теперь он размышляет на эти темы и ворочается, мучаясь от жары и терзаясь, что так и не сделал домашнее задание на завтра и не начал готовиться к итоговым экзаменам, приближающимся с неимоверной скоростью. Хорошо еще, что отец завтра утром едет в это свое малопонятное путешествие в провинцию Кадис и до понедельника его не будет: перспектива отцовского отсутствия сама по себе наполняла душу Мигеля в равных долях облегчением и сомнениями. Отцовские глаза не будут следить за ним за столом, некому будет обращать внимание на то, как громко он ест суп и как он качает ногой под столом, не будет этих его расспросов — гремучей смеси доброжелательности и сарказма — о школьных делах и грядущих экзаменах. А что, если отец попадет в аварию и умрет? Что, если за внешним фасадом нормальности он скрывает не менее позорную тайну, чем персонаж истории из «Мундо графике»? «Лита, — зовет он, надеясь, что сестра еще не спит, — Лита, тебе не кажется, что наша семья скрывает какую-то позорную тайну?» Но Лита уже спит, так что ему приходится сдаться на милость безбрежной скуке тьмы и духоты июньской ночи с ее медлительным течением времени и боем часов в коридоре — к этим ударам точно так же прислушивался и его отец, снедаемый нетерпением, увеличивавшим тяготы ожидания, вместе с его страхом уснуть и не услышать будильник: тот поставлен на пять, а уже в шесть, перед самым рассветом, Джудит Белый будет ждать его на площади Санта-Ана возле входа в свой пансион, полностью готовая отправиться в путь, как будто собралась сбежать с ним в автомобиле под покровом темноты. Так она и стоит: с маленьким чемоданчиком в одной руке и футляром с портативной пишущей машинкой внутри в другой; ей холодно, она дрожит и в попытке спастись от промозглой сырости исхода ночи подняла воротник жакета.
В памяти всплывает перестук клавиш, проникающий в сон: словно звук дождевых капель, барабанящих где-то рядом по черепичной крыше или по цинковым водостокам; он вспоминает, что видел сон: будто сидит у себя в кабинете и слышит стремительный перестук машинок своих секретарш. И вот он открыл глаза — уже день, Джудит в постели нет. Через окно — массивные ставни слегка приоткрыты — проникает солнечный луч и мощный шум прибоя. Ему не хотелось вспоминать, что сегодня последний день, воскресенье. И что завтра рано утром они должны возвращаться в Мадрид. Тело болит от излишеств любви: где-то появились припухлости, а кожа — местами нежная и влажная — воспалилась и покраснела. Линия электропередачи работает с перебоями, так что свет в доме есть не всегда. Ему вспоминалось блестящее от пота тело Джудит в свете керосиновой лампы, стоявшей на полу, вспоминалась мокрая, приставшая к щеке прядь волос, слегка приоткрытый рот, припухшие губы и как она поворачивает голову, ловя его взгляд поверх своего плеча, коленки и локти уперты в постель — on all fours[33]. Сами эти слова его возбуждали. Скажи, как называется то, что ты мне сейчас делаешь. И они произносили слова, названия самых разных вещей — обычные слова, которые обозначали предметы одежды, называли самые интимные действия и ощущения любви и наиболее желанные части тела. И показывали друг другу жестами, как будто внезапно возникла необходимость дать заново название абсолютно всему в не-ком новом мире, в котором они нашли для себя убежище, и прикосновение указательного пальца превращалось в ласку. Губы надавливали, зубы нежно покусывали, а язык исследовал место, название которого было запрошено. Новые слова, никогда прежде не использованные для называния частей тела, рожденного и выросшего в другой языковой среде; слова детские, вульгарные, бесстыдные, сладостно непристойные, с тончайшими оттенками плотской природы того, что ими называлось. Словами они обменивались так же, как телесными соками и ласками, в одно и то же время узнавая новые слова на языке другого и ощущения, о которых даже не подозревали, что те существуют. Тело превратилось в карту с написанными на ней названиями, которые нужно было открывать, и потом он, оставшись один, повторял их тихонько и возбуждался, вспоминая. Звучало слово, и названное место тут же удостаивалось своей порции ласки. И это было прекрасно — то, что вещи получат имена, каких до сего момента не имели, ведь новизна только что выученного языка соотносилась с совершенно новой жизнью, которой они никогда бы не узнали, если б не встретились, к тому же каждое слово обозначало часть не просто тела, а любимого. Игнасио Абель безмерно желал, чтобы каждая особая ласка, каждый подвиг любви впечатались в его сознание так же, как слова, которых ему уже не позабыть: он заучивал их прилежно и тщательно, прося ее повторить их медленно, а потом по буквам. И испанские слова, о которых он и вообразить не мог, что произнесет, стали вдруг бесстыдным паролем, и стоило их сказать вслух, как снова звучала просьба сделать то, что обычно обозначалось другим словом — менее точным и не столь откровенным, и вновь звучало то, что, пожалуй, ни один из них не решился бы сказать никому, с кем говорил на одном и том же — родном для себя — языке.
Проснулся он от стука пишущей машинки. Лежал в постели голым, даже без часов. При непривычно ярком свете трудно было понять, который час: девять утра, полдень, два часа дня? С той самой минуты, как они вошли в дом, время для них расширилось, включив в себя и морской горизонт, и протяженность пляжа, тянувшегося в обе стороны насколько хватало глаз, теряясь в фиолетовой дымке береговых утесов далеко на западе, где с наступлением ночи загорался прерывистый свет маяка. По пути они проезжали мимо какой-то рыбацкой деревни — плоской и длинной, как и пейзаж вокруг. Издалека он обратил внимание Джудит на красоту архитектуры, на белые, как кристаллы соли, дома на фоне зеленовато-синего, сверкающего серебром моря. Над пляжем вверх уходили скалы ржавого цвета, похожие на песчаные дюны, несколько скошенные силой морских волн. Рокот их он слышал и сейчас: волны сердито накатывали, бились о подножие утесов, а еще пронзительно кричали чайки и быстро стучали клавиши пишущей машинки в комнате за стеной — гостиной с огромным окном, разделенным линией горизонта точно пополам. Когда они приехали, их встретил свежий букет роз, совершенно необъяснимым образом возникший. Внутреннее пространство дома было организовано с совмещением элементарного примитивизма и модернового аскетизма: полы, выложенные плиткой из красноватой глины, выбеленные известкой стены, широкие оконные стекла и перила из никелированных стальных трубок. Игнасио Абель воскрешает в памяти запах моря и стук пишущей машинки Джудит Белый, и это позволяет возродить ее образ в непроизвольной и поэтому истинной моментальной вспышке воспоминания: вот она, целиком погруженная в свой текст, завернувшись в просторный шелковый халат с яркими цветами, который, соскользнув с плеча, открывает взгляду белую грудь; волосы кое-как, лишь бы убрать с лица, стянуты синей лентой. Печатает она стремительно, совершенно не глядя на клавиатуру и очень изредка — на лист бумаги, строчка заканчивается моментально, каретка уже в крайнем правом положении, звенит колокольчик, и машинальным движением она возвращает ее в исходное положение. И он, пока она не замечает его присутствия, пользуется этими секундами, разглядывая ее во всех подробностях, с нарастающим вниманием. Полная сосредоточенность, скорость печатания, выражение спокойного ума на лице — все это заставляет его хотеть ее еще сильнее. Непричесанная, босая, в сползшем с плеча халате, но губы уже подведены помадой — не для него, для себя самой. Точно так же, как она, вероятно, ополоснула лицо очень холодной водой, чтобы окончательно прогнать сон, садясь за работу, чтобы воспользоваться покоем и тишиной раннего утра, чистым светом, заполнившим весь дом, где они живут с вечера четверга, словно на острове в океане времени, обведенном ясным горизонтом целых дней, которые в первый раз они разделят на двоих, дней просторных, как комнаты, по которым они пройдут, не совсем освоившись с мыслью, что здесь нет никого, кроме них двоих, что не будет никаких голосов, шагов и слов, кроме их собственных, звучащих как-то незнакомо в этом месте, где эхо разносится так отчетливо, в этом доме, в котором, кажется, кроме них, никто до сих пор не жил и жить не будет: таким он сделался для них своим, сотворенным именно для них двоих, как каждый из них был сотворен для другого, как и сам этот миг, когда Джудит Белый стучит на своей портативной «Смит-Короне», в профиль перед окном, был создан ровно для того, чтобы Игнасио Абель впитал его в себя до мельчайших деталей, остановившись на пороге и возжелав ее снова, где он ожидает, пока Джудит поднимет голову и заметит его, предвидя ее улыбку, то, как сложатся ее губы, тот блеск, что вспыхнет в глазах. Целый день еще впереди, подумал он тогда, помнится, неспособный отделаться от наваждения времени: еще целый день и целая ночь. Заглядывать за эти пределы он сейчас не хотел, не хотел видеть и знать, что ждет их за туманом, вставшим до самого горизонта над заболоченной низиной, рассеченной прямой линией шоссе, не хотел думать о епитимье понедельничного утра, об обратном пути и их обоюдном молчании: он будет вести машину, Джудит погрузится в раздумья, не отрывая глаз от открытого окошка, подставив ветру посмуглевшее лицо, непроницаемое под солнечными очками, — нет, не хотел он думать о жалких остатках времени, сочащегося из почти пустых рук.