Джудит подняла глаза и засмеялась, увидев его таким, каким, возможно, никто никогда и не видел: заспанным, небритым, с растрепанной головой, напористым, как орангутан в поисках самки. Подумать только, ведь это тот самый сдержанно-закрытый мужчина, который поначалу, стоило ей попытаться к нему приблизиться, пятился назад, и вот теперь он стоит перед ней голышом (как мать в мир привела, по выражению меткой испанской поговорки, неизменно вызывавшей в ее воображении образ Адама), бесстыдный и даже бравирующий своей мужской силой, о которой сам он до недавнего времени и не подозревал, потому что это она, Джудит, эту силу в нем и пробудила, и без нее ее попросту не существует. Только теперь у нее появилось чувство, что она его знает, теперь, после того, как он спал с ней в одной постели несколько ночей, обнимая, шумно дыша открытым ртом, спал, разметавшись на кровати, которая оказалась единственным предметом мебели в спальне, если не считать высокого, в полный рост, зеркала, прислоненного к стене — в доме многое казалось импровизированным, что делало его еще более гостеприимным. В это зеркало краем глаза они порой заглядывали, изумляясь увиденному, не узнавая себя в отражении, сомневаясь, что это они — те мужчина и женщина, чьи тела сплетаются, кто исследует друг друга, отдается друг другу, отирает то губы, то лицо от пота или убирает с глаз пряди волос, чтобы лучше видеть, чтобы ничто не скрылось от взгляда, языка, зубов: зеркало — как бездонный колодец, в котором только они, и места там лишь для двоих, вроде потаенной комнаты в лабиринте дома, где нет ни окон, ни украшений на стенах, нет ничего, что отвлекало бы их от них самих. В первый раз любовь для них не была заключена в скобки, открываемые и закрываемые в страшной спешке. Насытившись, утомившись и обмякнув один подле другого, они впервые позволили себе такую роскошь, как сладко уснуть, — влажные, липкие, подставив измученные ненасытным желанием тела слабому бризу, проникавшему в спальню через открытый балкон, на который они так и не вышли. Дом был необитаемым островом, ломившимся от провизии, заготовленной для длительного выживания после кораблекрушения, как в романах о морских приключениях, которыми в старших классах зачитывался Игнасио Абель. В холодильнике на кухне лежали два бруска льда, которые даже не начали таять, будто кто-то положил их туда как раз перед тем, как они здесь оказались, — тот же невидимка, что оставил букет свежих роз в гостиной как раз на том столе, на который Джудит поставит свою портативную пишущую машинку. За четыре дня они так никого здесь и не увидели. Время от времени Игнасио Абеля принималась терзать мысль, что нужно бы съездить в деревню, найти телефон, позвонить в Мадрид, однако он опасался, что подобное вторжение другой его жизни либо вызовет у Джудит раздражение, либо разобьет ей сердце. В бесстыдном усердии их взаимной отдачи друг другу все же имелась песчинка скрытности, как и частица ожесточения — в желании. Каждый из них открывался другому, показывая то, что не было позволено видеть никому, и каждый делал или позволял делать с собой такое, чего стыдливость никогда бы не позволила, и все же оба таили в душе угрызения совести, жалобы или тщательно припрятанные молчаливые ростки печали. Во вторую ночь Игнасио Абель проснулся и увидел, что Джудит сидит на кровати, спиной к нему, напряженная, как струна, и смотрит туда, где окно. Он хотел было произнести ее имя или протянуть к ней руку, но его остановило ощущение какой-то глубокой сосредоточенности и погруженности в себя, исходившее от ее неподвижного тела, от беззвучного дыхания. Что будет, когда мы вернемся. Сколько времени мне остается. Как мне сообщат, если что-то произойдет, если несчастье случится с кем-то из моих детей: потерявший управление автомобиль по дороге в школу, жуткие опасности, которые существуют всегда и о которых не хочется думать, — внезапная лихорадка, шальная пуля в сутолоке какой-нибудь демонстрации. Адела, ожидающая от него телефонного звонка, запрошенного и обещанного, который не стоил бы большого труда и который он так и не сделает. Четыре дня и четыре ночи должны были длиться вечно, но рассыпаются в прах. Он стоит возле окна спальни, опершись локтями на подоконник, ловя освежающее дыхание ночи после долгого и жаркого воскресного дня, глядя на диск луны, вынырнувшей из моря огромным желтым шаром, и вдруг замечает, что не слышно звука пишущей машинки, на которой большую часть дня стучала Джудит. Он идет в гостиную и, к крайнему своему изумлению, видит, что Джудит там нет. Вокруг горящей лампы на столе вьются насекомые, возле машинки — ворох отпечатанных на машинке листов, трепещущих от морского бриза. «Пишу хронику», — как-то раз призналась она в приступе откровенности как следствия удовлетворенности любовью: хронику всего того, что увидела, выехав из Мадрида, описание красоты, от которой перехватывает дыхание и чувствуешь, что действительно находишься в фантастических местах из книг Ирвинга и Джона Дос Пассоса, оказавшись в романтических пейзажах с литографий, и вдруг — в рассказе о нищете, которую нельзя не заметить, о местах, где люди живут, подобно диким зверям, в норах, в хижинах посреди бесплодных равнин, где нет ни воды, ни деревьев, живут в пещерах, из которых смотрят странные существа с темными истертыми лицами, неопределенного возраста, с отвисшими губами, зобами и скошенными глазами. Выехать из Мадрида в южном направлении на рассвете означало отправиться в другой мир, к которому никто ее не готовил, хотя она и была знакома с ним по литературным источникам. Бескрайние ровные, без единого дерева просторы Ла-Манчи — холодные ранним утром, а затем добела раскаленные под июньским полуденным солнцем — были в точности такими же, как в описаниях Асорина{99} и Унамуно{100}, как на цветных иллюстрациях к «Дон Кихоту» издания 1905 года, на которое она наткнулась в свои пятнадцать-шестнадцать лет в городской библиотеке: тогда эти картинки произвели на нее еще большее впечатление, поскольку испанский язык в те годы она понимала еще плохо, так что все ее внимание было сосредоточено на иллюстрациях, чтобы хоть что-нибудь узнать об истории. Но он, ведя машину по пыльной дороге, от которой ни на минуту не отрывал глаз, всеми силами пытался отвлечь ее от этих мечтаний: лучше бы ей позабыть о кастильских экстазах Асорина и Унамуно, как и о туманности Ортеги; нет здесь никакой мистики, нет ни капли красоты в голой равнине, воспетой этими личностями, нет ни следа тайны, проистекавшей из глубинной сути Испании, а есть лишь невежество, недальновидные экономические решения, вырубка лесов, господство латифундий и огромных отар овец, принадлежащих сеньорам-феодалам, тем самым паразитирующим на народе толстосумам, чье состояние целиком и полностью зависело от труда задавленных нищетой и пребывающих в невежестве крестьян — полуголодных, в плену религиозных предрассудков. То, что она видит, — не природное явление, говорил он, подняв руку от руля и размахивая ею с возмущением, ставшим уже чертой характера: безлюдные иссохшие равнины, бескрайние пшеничные поля и виноградники, бесплодные до горизонта земли, на которых кое-где попадаются колокольни, возвышаясь над кучкой приземистых строений землистого цвета, — все это не что иное, как следствие не приносящего дохода труда и эксплуатации человека человеком, благословляемой церковью. Ущелья Деспеньяперроса напомнили Джудит путешествия в дилижансах, описанные романтиками, и фантастические литографии Гюстава Доре; снизив скорость почти до нуля, ползя по узкой, чрезвычайно опасной дороге, где шины автомобиля шуршат гравием на самом краю пропасти, Игнасио Абель громко вещал о том, что Республике хорошо бы меньше своего благосклонного внимания обращать на литературное пустословие и существенно больше — на строительство шоссейных и железных дорог, каналов и портов. Косясь, он смотрел, как она делает снимки с помощью своей маленькой висящей на шее лейки; с чисто испанской горячностью пытался разоблачить перед своей спутницей ловушки и коварные искушения живописности и живописания: вон тот босой мальчонка с соломенной шляпой на голове, который помахал им рукой со спины низкорослого ослика, никогда, скорее всего, не переступит порога школы; бесконечно медленно ползущее стадо овец, которое вынудило их остановиться и ждать, пока животные, поднимая громадное облако пыли, не перейдут дорогу, запросто могло напомнить Джудит о том приключении Дон Кихота, когда он в горячечном бреду спутал отары овец с армиями, наводя на соблазнительную для нее — рожденной и выросшей в Нью-Йорке — мысль о стране, застрявшей в прошлом, где до сих пор реально то, что было описано более трех столетий назад: пастухи, свистом подзывающие собак, потрясают посохами, к которым привязаны сплетенная из ковыля котомка и тыквенные бутылки с водой; мальчишки-пастушки размахивают рогатками и пуляют камнями с ловкостью скотоводов эпохи неолита. Разве не лучше поднять эту целину, по которой бродят овцы, возделать ее, применив необходимые в данном случае технические знания, разве не лучше обрабатывать землю тракторами, а не мотыгами и, поделив ее на посильные для обработки участки, раздать тем, кто на земле работает? Можно не сомневаться: наступит ночь, пастухи разожгут костры и будут рассказывать свои простецкие сказки и петь песни, передаваемые из уст в уста со времен Средневековья, к вящей радости дона Рамона Менендеса Пидаля{101} и высоколобых эрудитов из Центра исторических исследований, которыми так восхищается Джудит, но, может, было бы гораздо лучше, если б пастухи не пели старинные песни, а слушали радио, получили возможность спать не на голой земле, а в постели и работать шесть дней в неделю за достойное вознаграждение.
Джудит слушала очень внимательно. У нее был этот дар — слушать. Она задавала вопросы, чтобы удостовериться, что правильно поняла каждое слово, и записывала в блокнотик прекрасные, с арабскими или римскими отголосками, названия городков и деревень, мимо которых они проезжали. Внезапно в ней горячим гейзером проснулось желание писать, открылось интуитивное прозрение чего-то совсем не похожего на прежнее, на те попытки, что почти никогда не приносили ей удовлетворения. Наоборот, она потом мучилась от ощущения какого-то подлога, оттого, что по какой-то неведомой ей причине не сумела в полной мере использовать порыв, приведший ее в Европу, свое намерение самой себя образовать, сделаться достойной жертвенного подарка матери. Физическая экзальтация от путешествия в машине вместе с этим человеком и четырех дней впереди оказалась неразрывно связана с неизбежным и неотвратимым желанием написать книгу, что уже столько раз вставала перед ней, маня за собой, словно мираж или ослепительное озарение, которое вот-вот обнаружит себя; смелость любви не оставит ее и когда она сядет перед чистым листом бумаги и коснется кончиками пальцев круглых, отполированных до блеска клавиш — белых букв на черном фоне — пишущей машинки с легким каркасом и быстрым механизмом, этими дополнительными стимулами для скорости создания текста, отмеченного кристальной проницательностью, той самой, что сквозила в ее внимательном остром взгляде на протяжении всего пути. Ей нужно будет рассказать об увиденном, и рассказ этот должен быть отмечен той же стремительностью, в нем так же будут чередоваться образы и ощущения: сухая равнина с синеватым задником гор, которых, кажется, им никогда не достигнуть; глубокие ущелья, где эхом отзываются скачущие по камням потоки воды, а в небе над горными вершинами медленно кружат огромные орлы; ряды олив, бесконечными волнами взбегающие вверх и уходящие вниз, словно в застывшем море красноватых холмов, пока те не потеряются в другом горизонте — синем, еще более далеком. Нужно будет соединить течение повествования с мрачным блеском пейзажей и несправедливостью крайней от