2
Вдруг чудесное явление исчезло. То, что Джудит Белый прямо сейчас вообще существует в мире, кажется ему настолько же невероятным, как и то, что она могла мгновение назад стремительно войти в вагон вот-вот отъезжающего поезда, заставляя выдумывать мелодраматическую историю своего прибытия на вокзал в последнюю минуту. Он не помнит точно, сколько времени назад уехал из Мадрида, но ведет аккуратный счет дням, прошедшим с тех пор, как видел ее в последний раз. Он четыре дня ходил по ее городу пешком, ездил на трамваях, в вагонах подземки и надземки, не переставая искать ее в каждой молодой женщине, которая оказывалась рядом или которую видел издалека, но повторяющееся разочарование так и не выработало в нем иммунитет против миража узнавания. На Юнион-сквер он увидел плакат, посвященный солидарности с Испанской Республикой и славной борьбе испанского народа с фашизмом, и проторил путь через толпу, размахивавшую транспарантами и флагами и певшую гимны, исключительно в надежде встретиться с ней. Он смотрел с палубы корабля на растущие из тумана словно освещенные скалы, башни города, и, кроме страха и головокружения, его единственной мыслью было то, что в какой-то точке этого лабиринта может находиться Джудит Белый. В колонках с бесчисленными именами телефонного справочника Нью-Йорка он встретил ее фамилию три раза, и в двух случаях из трех раздраженные голоса, которые он едва понимал, говорили, что он ошибся, а в третьем — долго звучали гудки, но никто так и не ответил. И все же сознание выделяет образы и вымыслы так же, как железы во рту выделяют слюну. Джудит — вот она бежит среди людей по главному вестибюлю Пенсильванского вокзала, ищет его; думает, что узнает его в каждом мужчине среднего возраста в темном костюме; несмотря на каблуки и узкую юбку, с ловкостью гимнастки спускается по металлической лестнице, чтобы не опоздать. Так он искал ее среди пассажиров экспрессов, отъезжавших из Мадрида поздним вечером девятнадцатого июля: тот вечер мог еще показаться обычным, а не окончательной линией раздела времен, невзирая на вещавшие на полной громкости радиоточки на освещенных и распахнутых настежь балконах, толпы хрипло кричавших людей на центральных улицах и звуки выстрелов, которые еще можно было принять за кашель моторов или фейерверки. Он найдет ее за несколько мгновений до отхода поезда, ее светлые кудри мелькнут в окне спального вагона в облаке пара, переливающегося в свете мощных прожекторов, и она, увидев его, откажется от решения разорвать отношения и уехать из Испании и бросится в его объятия. Мальчишеские фантазии, разум, исподволь зараженный романами и фильмами, где судьба позволяет возлюбленным воссоединиться за несколько секунд до финала, мюзиклами, которые он смотрел вместе с ней в кинотеатрах Мадрида, огромных и темных, пахнущих новыми материалами и дезинфицирующим средством, с бликами золоченых светильников, сиявших в движущемся серебряном свете экрана.
Они назначали встречи в ложе кинотеатра «Европа» на улице Браво Мурильо и, хотя было маловероятно, что в этом далеком от центра небогатом районе кто-нибудь их узнает, по отдельности входили на первый дневной сеанс, где меньше всего публики. На оживленной пыльной улице стояла жара — лето началось очень рано — и слепило солнце, но стоило пройти через несколько обитых гранатовым сукном дверей с окошками-иллюминаторами, и ты попадал в искусственный рай темноты и прохлады. Они не сразу привыкали к полутьме и искали друг друга во время самых светлых сцен — внезапная ясность полудня на палубе первого класса фальшивого трансатлантического лайнера, где море проецируется на специальный экран, а океанский бриз, играющий светлыми кудрями героини, создается электрическими вентиляторами. В кинохронике два миллиона человек с оливковыми ветвями и инструментами шествовали под звуки военных маршей по проспектам Берлина в День труда. Такая же океаническая толпа так же дисциплинированно потрясала оружием, букетами цветов, знаменами и портретами на Красной площади в Москве. Велосипедисты с суровыми лицами рабочих влезали в гору по каменистым дорогам «Вуэльты Испании»{13}. Он жадно искал в полутьме ее ладони, обнаженную кожу бедер над упругим шелком чулок, то восхитительное место, где подвязка слегка врезалась в плоть; отдавался вкрадчивым и бесстыдным ласкам ее руки; ее улыбающееся лицо освещалось вспышками экрана. Наглые итальянские легионеры с черными бородками и в украшенных перьями колониальных шлемах маршировали перед только что завоеванным дворцом негуса в Аддис-Абебе. Дон Мануэль Асанья{14} выходил из Конгресса депутатов, принеся клятву при вступлении в должность президента Испанской Республики, — во фраке, с лентой вокруг раздавшегося туловища, в каком-то абсурдном цилиндре и с таким ошарашенным выражением на лице, будто оказался на собственных похоронах (Джудит видела на улице президентский кортеж и отметила контраст между бесцветной кожей Асаньи в открытом автомобиле и красными плюмажами конных кирасиров в эскорте). Актеры Джинджер Роджерс и Фред Астер невесомо скользили по лакированной платформе, обнимаясь в танцевальной фигуре, точно такой, как на раскрашенной парусине афиши на фасаде кинотеатра «Европа». Очевидная искусственность кино дарила Джудит неподдельные эмоции, и она без сопротивления им отдавалась: губы шевелятся, но не поют; невероятность того, что мужчина и женщина в обычной уличной одежде, только что беседовавшие, шагая рядом, мгновение спустя начинают петь и танцевать, стараясь укрыться от внезапного и очевидно ненатурального дождя. Она знала наизусть все песни, в том числе из реклам испанских радиостанций, она изучала их так же скрупулезно, как старинную поэзию или стихи Рубена Дарио{15}, которые разбирала на занятиях с доном Педро Салинасом{16}. Она декламировала Игнасио Абелю тексты английских песен и просила, чтобы взамен он объяснял ей те, что пела Империо Архентина в фильме «Брюнетка Клара»{17}, который по непонятной ему причине нравился ей так же сильно, как и американский «Цилиндр». Патефон в ее комнате проигрывал и песни, которые она привезла с собой из-за океана, и пластинку, на которой Гарсия Лорка аккомпанировал на фортепиано звезде фламенко Архентините. Так как Джудит нравились эти на скорую руку состряпанные фильмы о цыганах и контрабандистах, в которых пели визгливыми голосами, Игнасио Абеля уже меньше беспокоило, что его двенадцатилетнего Мигеля они тоже приводили в восторг. Еще прежде, чем они познакомились, предвестником ее явления в его жизни стала музыка, каким-то образом присущая ей так же естественно, как голос, блеск волос или аромат ее одеколона — что-то среднее между спортивным и сельским запахом. Однажды вечером в конце сентября Игнасио Абель вошел в актовый зал Студенческой резиденции в поисках Морено Вильи и увидел какую-то женщину: она играла на фортепиано, сидя к нему спиной, и тихо что-то напевала в пустынном, залитом золотым, красноватым закатным сиянием зале, и этот образ останется в его воспоминаниях нетронутым, сохранится, словно в капле янтаря, в особом вечернем свете двадцать девятого сентября.
Кажется, будто это было вчера и одновременно — очень давно. Теперь он знает, что личность — конструкция слишком хрупкая, чтобы держаться сама собой, без близких свидетелей, которые могли бы ее подтвердить, без взглядов со стороны, которые могли бы ее опознать. Воспоминания о самом для него важном так далеки, будто принадлежат другому человеку. Лицо на фотографии в его паспорте стало почти что лицом незнакомца, а то, которое он привык видеть в зеркале, наверное, с трудом узнали бы Джудит Белый или дети. В Мадриде он видел, как стремительно, за одну ночь, менялись лица людей, знакомых ему, как он думал, с незапамятных времен: превращались в лица палачей, юродивых, боязливых зверушек или скота, без сопротивления идущего на заклание; лица, превратившиеся в сплошной рот, кричащий в эйфории или панике; лица мертвецов, наполовину знакомые, наполовину превратившиеся в красную массу от ружейной пули; восковые лица тех, кто принимает решения о жизни и смерти, сидя за столом, освещенным конусом лампы, а быстрые пальцы тем временем печатают список имен. Какое лицо у человека, стоящего в свете фар, за несколько секунд до того, как упасть убитым или тяжело раненным и корчиться в агонии в ожидании милосердного выстрела из пистолета в затылок. Смерть в Мадриде — иногда внезапный взрыв или выстрел, а иногда — неторопливая процедура, требующая официальных бумаг, написанных канцелярским языком, напечатанных под копирку в нескольких экземплярах, заверенных печатями и визами. Так что в его воспоминании о том дне, немногим более года назад, когда он увидел Джудит в первый раз, почти нет чувства потери, ведь потерянное перестало существовать так же абсолютно, как и тот, кто мог бы по нему тосковать. Скорее есть какое-то сомнение в фантастической точности, желание с помощью усилия воображения отбросить достоверность целого мира, который исчез, оставив чрезвычайно мало материальных следов своего существования, таких хрупких, что и сами они обречены на скорое исчезновение. Но ему недостаточно попытаться вернуть тому мигу качество настоящего, освободив его от наслоений памяти, как реставратору, который осторожно и терпеливо очищает фреску, чтобы вернуть ей исходную яркость цветов. Он хочет снова пережить те шаги, что, хотя он и не подозревал об этом, привели его к этой встрече, которая легко могла бы и не случиться; шаг за шагом восстановить весь тот день, прелюдию, часы, которые тайно приближали его к рубежу, разделившему его жизнь на две части.
Он видит самого себя как на моментальном фотоснимке, замершим на границе времен, как видел его я, когда он появился в толпе на Пенсильванском вокзале, или как я вижу его сейчас. Теперь его проще охватить взором: он неподвижен — сидит, откинувшись на спинку кресла в поезде, отъезжающем от перрона, обессиленный, с чувством облегчения, все еще в плаще, со шляпой на коленях и чемоданом на соседнем сиденье. Внимательный глаз без труда заметит признаки изношенности: узел галстука сдвинут набок, воротник рубашки потерт и слегка потемнел — его владелец вспотел, пока шел на вокзал, вспотел больше от страха опоздать на поезд, чем от тепла солнечного октябрьского дня, залитого чистым золотым светом, так похожим на мадридский. Когда он приедет на станцию Райнберг, профессор Стивенс, с которым он познакомился в прошлом году в своем кабинете в Университетском городке, будет ждать его на перроне. Стивенс удивится изменениям, которые обнаружит в нем, и припишет их лишениям войны, сочувственно, но и с некоторым неудовольствием, ощутив волну неприязни, и воспримет ее в первую очередь как дискомфорт — тот, что вызывает близость несчастья. С похожим чувством, стараясь сделать так, чтобы оно не отражалось на лице, Игнасио Абель смотрел на профессора Россмана, который появился вдруг в Мадриде, приехав из Москвы, для чего совершил мучительное путешествие через пол-Европы: он так изменился, что единственными невредимыми чертами оказались круглые очки в черепаховой оправе и большой черный портфель, который он носил под мышкой. Но в тот день в конце сентября 1935 года Игнасио Абель еще не знает ничего. Именно масштабы собственного неведения сейчас ему сложнее всего вообразить, глядя, например, на выражение какого-нибудь лица на снимке тех времен, изучая улыбки людей, гуляющих по улице или болтающих в кафе: хотя они смотрят прямо в объектив и вроде бы нас не видят, им не дано переступить границу времени, увидеть, что с ними произойдет, что, быть может, уже происходит очень близко, а они еще не подозревают, не знают, что этот обычный день, в котором они живут, в учебниках истории приобретет зловещее величие. Игнасио Абе