сть и не позволяли в полной мере насладиться тем, чем он действительно занимался. Нынешняя его жизнь с ее материальным благополучием, достигнутым немалыми трудами на протяжении стольких лет, являлась оборотной стороной других жизней, которые он также мог бы прожить. Именно этого и боялась Адела: она с самого начала опасалась не соблазна в образе других женщин, а именно этой страсти, этой глухой жалобы под маской неудовлетворенности самим собой, желания заполучить именно те вещи, что оказывались вожделенными как раз потому, что их у него не было или ими обладали другие — те, кто ничуть не лучше его самого; опасалась его стремления побывать в местах, главная привлекательность которых заключалась именно в том, что там он еще не был. Он придирчиво изучал творения других архитекторов на страницах журналов: их мог бы построить он, не увязни в этом болоте бесконечного строительства Университетского городка; ему предложили сделать проект библиотеки в Соединенных Штатах, но и это едва ли было способно подсластить его горечь, ведь может оказаться, что это вовсе не настолько значительный международный заказ, как те, которые получают Лакаса{112}, Санчес Аркас{113} или Серт{114}, а они много его моложе; может оказаться, что подтверждение этого заказа так и не придет или правительство не отпустит его в командировку на целый год; может, он предпочел бы не брать с собой семью, да и вообще до сих пор не мог решиться объявить об этом жене и детям и поэтому уводил разговор в сторону, когда дети спрашивали об обещанном путешествии, поэтому избегал взгляда жены. Впрочем, он всегда его избегал, старался не смотреть ей в глаза, а если такое и случалось, то взгляд его останавливался на ней в самый неподходящий момент и встретиться с ней глазами как-то не получалось. Ничего из того, к чему он стремился, дать ему она не могла. О том, что она дала ему когда-то, он не вспоминал. Возможно, даже стыдился, что когда-то ее любил или по меньшей мере в ней нуждался. Он мелким почерком писал свои заметки, а потом прятал их под ключ в ящик письменного стола точно так же, как скрывал свои мысли, когда находился рядом с ней и детьми и вдруг застывал на мгновение с потерянным взглядом, или же рассеянно, не понимая, о чем речь, поддакивал их рассказам о школе, или же делал вид, что внезапно вспомнил, что ему совершенно необходимо срочно позвонить по телефону или отправиться в неурочное время на совещание.
Адела лежала на постели в сумраке спальни, придавленная гнетущим жаром июньского утра, слушая, как снуют по квартире служанки (они как раз перемывали ей косточки: как же повезло их сеньоре, что она может позволить себе улечься в постель среди бела дня под предлогом этой сказочки о мигрени, о дурно проведенной ночи: не в том ли дело, что муж задал ей жару этой ночью; как же, задал ей жару — да она с виду-то ему в матери годится; где ж он, бедняга, находит то, что, ясное дело, дома ему не светит? — а она их боялась; они специально повышали голос, проходя мимо закрытой двери спальни; говорили они и о том, что монашки и набожные дамы раздают отравленные карамельки детишкам бедняков), и даже с закрытыми глазами видела маленький ключик в замочной скважине, а еще видела саму себя: как она открывает замок и выдвигает ящик. И вдруг ей представилось нечто еще более горькое, чем вероятность быть обманутой: что, если содержимое этого ящика откроет ей вовсе не то, что муж ее разлюбил, а то, что он никогда ее и не любил? Что выбрал он ее только потому, что ни одна другая женщина такого сорта и ранга, который был ему по вкусу, его не приняла? Что, если он просил ее руки с тем же холодным расчетом и с той же напускной искренностью, с какими много лет спустя так ловко обвел вокруг пальца тех, кто мог замолвить за него словечко в истории с назначением? Что, если тетушки и кузины, разочарованные тем, что не сбылись их предсказания по поводу уготованной ей судьбы старой девы, и изумленные тем, что некий молодой человек — да, он образован и лицом вышел, но ведь гол как сокол — намеревается на ней жениться, все же были правы в своих первоначальных подозрениях, с течением лет постепенно поблекших, но так никогда полностью и не отброшенных? В своем стремлении к респектабельности остановиться на полдороге он не мог. Он все просчитал — просчитал еще в ранней юности, когда с облегчением обнаружил, что гибель отца не положит конец его учебе, но заодно осознал и то, что даром он ничего не получит, за исключением небольшой суммы денег, оставленной отцом, тех сбережений, что позволят ему выучиться на архитектора при условии, что он станет на всем экономить, живя в такой бедности, что граничит с нищетой. И он не дал слабины, он ни разу не позволил себе согрешить. Его ум и упорство позволили ему дойти до той точки, в которой он уже обладал всеми необходимыми качествами и квалификацией, но не правом сделать шаг к столь необходимому ему социальному лифту, хоть он и считал себя радикалом, презирающим буржуазные формальности, трезво и решительно настроенным против кастовой системы, о которой знал совсем не понаслышке, поскольку родился и воспитывался чуть ли не в самом ее низу, причем буквально — в привратницкой, в подвале. Как же она может согласиться с тем, что вся ее жизнь — сплошной обман? Адела поднялась с кровати и немного перекусила — обедать не хотелось из-за жары и головной боли. Зазвонил телефон — сердце чуть не остановилось. С ним что-то случилось: перестрелка на стройке или взрыв бомбы; брата застрелили. Эрминия, или Эрми, как звал ее Мигель, подошла к телефону, но трубку на рычаг не опустила. Сказала, что не знает, что спросит сеньору.
Что-то не очень важное. «Донья Зенобия Кампруби, она спрашивает, можете ли вы подойти». — «Скажите ей, что меня нет дома. Что я вернусь вечером и вы передадите мне ее слова». Подруги ее очень удивлялись, что она перестала ходить на лекции в клуб «Лицея», что у нее никогда не находится времени сходить за компанию в театр или на концерт или же просто выпить чаю у сеньоры Маргариты Бонмати, жившей совсем рядом, всего через несколько домов, или у Зенобии, вообще от нее под боком, практически на углу, на пересечении улиц Принсипе-де-Вергара и Падилья. Однако выходила она все реже и реже, ловя себя на том, что боится людей — и не только людей враждебных и громко кричащих, но и своих знакомых, тех, кто всегда был с ней приветлив; ее внезапно охватывало чувство стыда, от которого она каменела, и она ощущала острую потребность не находиться на глазах у других и не видеть себя самой, не подходить к зеркалу. Единственное, чего ей хотелось, — пребывать в неподвижности, ни с кем не встречаться, лежать на постели в полутьме; однако страх находил ее и в этом убежище: то испуг от звука приближающихся шагов или звонка телефона, то беспокойство оттого, что дети долго не возвращаются из школы, или другая тревога: уже вроде как стемнело, ночь на дворе, а муж все еще не вернулся с работы. Нет, лучше уж закрыть глаза, ничего не слышать и не чувствовать, нет, не умереть, но избавиться от любого беспокойства. Потом служанки скажут: они с самого утра заметили, что сеньора какая-то странная, что с ней что-то не то. Из-за стола она поднялась, не обратив внимания на упавшую на пол салфетку, и кухарка заметила, что вместо того, чтобы пойти в комнату, где она обычно занималась вышивкой или читала, сеньора вошла в кабинет сеньора, позаботившись плотно закрыть за собой дверь. Однако ухода ее прислуга не видела. Она вышла из дома, ничего никому не сказав, не вернув на место ящик письменного стола, выпавший из рук при виде фотографий и писем. Только часть из них потом оказалась без конвертов, как будто Адела не захотела прочесть их все или же ей достало хладнокровия, чтобы, прочтя, заново сложить листки и убрать их в соответствующий конверт. Ящик так и остался лежать на полу, в замочную скважину все так же был вставлен ключик. Однако самую глубокую рану нанесли ей не свежее лицо и изящное тело любовницы-иностранки, а лицо ее мужа на фото: его искренняя и радостная улыбка, ни разу в жизни не адресованная ей, улыбка, явленная, только когда он позировал другой. Адела, должно быть, прошла по коридору в спальню, оделась для выхода и, незаметно для прислуги, выскользнула из дома. Хватились ее только через пару часов, когда дети, вернувшись из школы, не нашли мать в комнате для рукоделия, где она каждый день после обеда сидела, глядя в окно: ей нравилось смотреть, как дети приближаются к дому, к тому же таким образом она убеждалась, что они правильно переходят улицу и смотрят по сторонам, чтобы проверить, не едет ли машина. Точно так же когда-то ждала она возвращения мужа: оба они были моложе, он тогда работал в муниципалитете и его рабочий день еще имел четко очерченные границы, а она поджидала его на балконе и могла видеть, как он спрыгнул с подножки трамвая на углу и ищет ее глазами. Наверное, ей хотелось избежать риска столкнуться нос к носу с детьми, что могло бы поколебать ее намерение в том случае, если при выходе из дома оно уже существовало и она точно знала, куда собралась. Единственным, кто ее видел, оказался привратник, который потом рассказывал, что сеньора Абель показалась ему несколько более рассеянной, чем обычно, и что она не остановилась перекинуться с ним словечком, а только кивнула, словно куда-то торопясь, как случается по воскресеньям, когда сеньора спешит к полуденной мессе. Хозяин бакалейной лавки на углу видел, как она перешла улицу и какое-то время ловила такси, перед каждым таксомотором поднимая затянутую в перчатку руку жестом робким, словно не уверенная в том, что настоящей сеньоре прилично оказаться на улице в этот час под жарким июньским солнцем и поднимать руку, останавливая такси. На голове — шляпка с вуалеткой, в руке сумочка, дама в светлом летнем платье, белых туфлях и коротких кружевных перчатках. Небо в тот день с утра было затянуто пеленой облаков, но тени на земле все же лежали, хоть и нечеткие: очертания деревьев на мостовой, ее собственный силуэт под ногами. Лавочник видел, как она села в такси, а вскоре после этого стал свидетелем того, как из школы шли ее дети, как всегда толкаясь и о чем-то споря: мальчик — серьезный, похожий на мать, и девочка — постарше, да такая бедовая: волосы растрепаны, покатывается со смеху, школьная форма в беспорядке, коленки грязные.