Ночь времен — страница 89 из 166

На углу улицы Алькала, перед оградой парка Ретиро Адела внезапно попросила таксиста остановиться. Протянула шоферу банкноту и попросила подождать ее с включенным таксометром, сказав, что вернется через несколько минут. Лицо этого мужчины ее страшило, как и то, как он резко к ней повернулся, спрашивая, куда ехать. Пугалась она теперь абсолютно всего. У входа в небольшую церковь, куда она захаживала даже не помолиться, а просто посидеть в тишине, в прохладном, расцвеченном витражами полумраке, как обычно, стоял слепой скрипач со своей собакой. Когда мимо, звонко стуча каблучками, проходили девушки, слепец исполнял самые известные мелодии из сарсуэл или из репертуара мюзик-холла, когда же раздавались более размеренные шаги сеньоры или нос его чуял запах духов, он нацеплял на лицо маску благочестия и принимался извлекать из своей скрипки протяжные ноты «Аве Мария» Шуберта или Гуно, подаваясь вперед, к верному псу, лежащему у его ног, — стражу картонной коробки для милостыни. Скрипач и сейчас был у церковных дверей, несмотря на неурочное время: прихожане потянутся в церковь только через несколько часов. «Богородице Дево, радуйся», — сказал он Аделе, возможно узнав ее по шагам или по аромату духов, и она проговорила в ответ: «Благодатная Марие», испугавшись его жеста: протянутых к ней рук со скрипкой и шутовского реверанса, но так и не догадавшись бросить монетку, настолько она была не в себе, так торопилась укрыться в храме, насладиться чудодейственной прохладой и сумраком, ощущением безопасности и покоя, что пребудут с ней хотя бы несколько минут. Ей нравилось приходить именно в этот храм, потому что здесь почти никогда никого не было, да и священник ее не знал. Тот, что служит в ее приходе, обращается к ней «донья Адела» или «сеньора Абель» и так и норовит предложить присоединиться к сообществу дам-благотворительниц, к сбору одежды для бедных или к чтению девятидневных молитв. В своих проповедях он громогласно обрушивается на жестокость времен и высокопарно призывает вознести свои молитвы за спасение поруганной Испании. В одно февральское воскресенье, за неделю до выборов, когда Адела уже собралась уходить, к ней с весьма таинственным видом и с конвертами в руке приблизился падре. Поскольку она известна ему как образцовая католичка, сказал он ей, он может позволить себе говорить откровенно. «„Воздайте кесарю кесарево, а Божие Богу" — гласит евангельский завет, и Церкви, дочери Христа, пристало всего лишь следовать своему учению, не мешаясь в мирские дела. — Пока звучали эти слова, рука с конвертами потихоньку придвигалась к ней, хоть и не настолько, чтобы Адела оказалась перед неотложной необходимостью их взять. — Но в ту годину, когда Церковь подвергается гонениям, разве не будет долгом всех добрых католиков сделать все возможное, чтобы ее защитить?» Теперь Адела начинала понимать, однако по-прежнему улыбалась и кивала, размягченная мессой и причастием, в шляпке с черной вышитой вуалью. Как добрая католичка, она, конечно же, сумеет принять осознанное решение в день голосования, но кто сможет гарантировать, что ее прислуга — молодые малообразованные особы — не попадется на удочку демагогической пропаганды, что голову им не вскружат безбожные силы? Или же они просто-напросто, в силу невежества и наивности, возьмут и не пойдут голосовать, лишив тем самым защитников Церкви и ее социальной доктрины своей скромной, однако неоценимой поддержки? Мягко, с улыбкой Адела протянула к священнику правую руку, а падре протянул свою, полагая, что она собирается взять конверты с избирательными бюллетенями, однако Адела не оправдала его ожиданий: она легонько оттолкнула протянутую ей руку с конвертами, едва ее коснувшись, потом слегка склонила голову, сверкнув улыбкой за миг до того, как повернуться спиной, проговорив со всей вежливостью, на которую оказалась способна: «Не беспокойтесь, падре, все мы, с Божией помощью, без сомнения сумеем проголосовать в полном соответствии с голосом нашей совести». Что бы подумал священник, если б ему стало известно, что она отдала свой голос за кандидата от Народного фронта, к тому же социалиста, за Хулиана Бестейро, не сказав об этом никому, не только брату или родителям, но и Игнасио, который ее даже и не спросил, считая, по всей видимости, само собой разумеющимся, что она проголосует за правых. Ты полагаешь что не настолько непримирим как другие но ты тоже думаешь что если кто-то верит в Бога то он обязательно реакционер и даже слегка умственно отсталый. Она села почти в самый угол, в последнем ряду, предварительно смочив пальцы в чаше со святой водой — камень такой холодный, потный от влаги, — и, перекрестившись, преклонила колена перед Всевышним. Тело такое тяжелое — мочи нет с этой жарой, распухшие ноги болят. Церковь маленькая, ничем не знаменитая, с намеком на готику, постройки конца прошлого века, стены бледно-голубого цвета, на них — трогательные образы Христа, Девы Марии и святого Иосифа — с расцветшим посохом, с выражением блаженной никчемности на лице и с курчавой бородой, и еще какой-то святой в монашеском одеянии и глазами, возведенными горе. Самый большой образ — Распятие, перед ним всегда горят свечи. Ей нравилось это выражение благородного человеческого страдания, принятия боли и несправедливости, терзающих смертное тело. Ей нравились слова, написанные под распятием: «Святейший Христос Забвения». Она легко могла представить себе саркастический комментарий мужа, случись ему взглянуть на стрельчатые своды, выкрашенные в багровый цвет, на этм иконы. Ну а ей нравились этот выложенный плитками пол, словно в среднего класса гостиной, смешение запахов воска и ладана в воздухе, мягкий сумрак, в котором казались бледнее лица на образах и сверкали восторгом стеклянные глаза, нравились отсветы алтарной лампады на фальшивой, по-видимому, позолоте кивота. «Господь с Тобою, благодатная Марие. — Она тихо молилась, не прося прощения, но проникаясь ощущением, что ее окутывает печальное сострадание, такое же умиротворяющее, как и сумрак. — Благословенна Ты между женами и благословен Плод, Тобою рожденный». Прощение будет ей даровано в силу самой очевидности ее невыносимых страданий. Единственное, чего она желала, так это чтобы никогда не иссякли покой и тишина, чтобы не резал глаза жестокий солнечный свет, чтобы стерлись, ушли из ее памяти и сознания блеск маленького ключика, сияние юной чужестранной улыбки на фото, радостный разбег этого почерка, так не похожего на ее собственный, на каллиграфию монастырской школы, которой она много лет назад писала письма любви. Отдохновение — единственное, чего она для себя просит: избавления от столь глубокой усталости, что годы уйдут на то, чтоб ей стало чуть легче, погружения в то забвение, которого, казалось, желал для себя и сам Распятый, забвения, что является единственным избавлением от страдания. Легко слетали с ее губ слова молитв, как легко скользнули в святую воду пальцы, а потом коснулись лба, подбородка, груди. «И прости нам прегрешения наши, как и мы прощаем тем, кто согрешил пред нами». Но прямо сейчас отдохновение еще недоступно. Таксист потерял терпение и принялся сигналить. От каждого звука клаксона, хоть и ослабленного толстыми стенами и плотными покровами церкви, она вздрагивала, словно от вопля. Еще хуже будет, если он уедет, потому что найти другое такси в часы сиесты не так-то просто. Нехотя она поднялась со скамьи и, проходя мимо Святейшего, еще раз перекрестилась. Зажгла масляную лампадку перед высокой гипсовой статуей Девы Марии — на желтоватых восковых щеках лежат легкие тени — и опустила нонету в щель кружки для подаяний. Звон упавшей на дно оловянной кружки монеты прорезал тишину. «Обрати на нас милостивые Свои взоры». За что-то ведь нужно просить прощения, если не за желание раствориться в сладостной беспамятной тьме… Да, она должна попросить прощения за злобу, вскормленную в ее сердце к собственной дочери, за то, что та безусловно обожает отца, — Адела совершенно безосновательно сочла это для себя горькой обидой. До чего же довела ее боль, насколько заставила забыть о достоинстве (что страдание облагораживает — вранье): она приревновала к собственной дочке, злилась на нее каждый раз, когда та сломя голову бежала встречать отца, едва заслышав звук поворачивающегося ключа в замке мадридской квартиры или скрип ржавых петель калитки дома в Сьерре. Тесные туфли на каблуках больно стискивали распухшие ноги. Услышав, что она выходит, слепой загасил цигарку и сунул окурок за ухо, прежде чем, слегка фальшивя, заиграть «Аве Мария». Таксист, опершись локтями об опущенное стекло и сдвинув фуражку на затылок, наблюдал, как она идет к машине, скорее со всепрощающей насмешкой, чем с нетерпением. Хоть бы он не говорил так громко, когда она снова сядет в машину, хоть бы вообще ничего не говорил на протяжении всего пути к Северному вокзалу. Открывая заднюю дверцу, она вдруг сообразила, что опять не подала слепцу со скрипкой. И вернулась, раскрыла сумочку, потом кошелек, выбрала монету — большего достоинства, чем когда-либо прежде. Различив по звону, сколько ему перепало, слепец сдернул с головы фуражку и низко поклонился, позабыв на этот раз вынуть изо рта окурок.


Спустя два часа, около шести вечера, ее видели выходящей из вагона поезда на железнодорожной станции городка по другую сторону Сьерры, где вся ее семья имела обыкновение проводить лето. Небо было все так же плотно обложено тучами, как и в Мадриде, однако жара не казалась настолько гнетущей. Начальника станции, знавшего ее с детских лет, удивило, что одета она была по-городскому, однако еще больше — что приехала она одна, без чемоданов, да еще и в туфлях на высоких каблуках, в которых ей будет совсем несладко на дорожке от станции к дому, сразу за городком ныряющей в сосновый лес. Должно быть, заметили ее и посетители привокзальной таверны: попивая винцо, они играли в карты и неизменно умолкали и пялились в окно с прибытием каждого поезда. Несмотря на жару, семьи дачников в массовом порядке пока что сюда не ринулись. Картежники проводили ее взглядом, наблюдая, как она удаляется по узкой тропинке среди зарослей ладанника — на нем совсем недавно распустились белые цветы с желтыми пестиками, а листочки отливали масляным блеском, — с трудом выдерживая ровный шаг на усеянной мелкими камушками сухой земле. Должно быть, они решили, что, предваряя переезд всей семьи, она приехала подготовить дом к летнему сезону, хотя странным выглядело то, что она одна, без прислуги, да еще и в таком подчеркнуто городском наряде. Но у ограды своего дома она остановилась лишь на мгновение, входить не стала. А если и вошла, то вскоре вышла, оставив все как было, даже не открыв ставни, будто заранее решила, что ничего не тронет, не спугнет покой вещей, всю зиму спавших во тьме.