Ночь времен — страница 91 из 166

высоких каблуках. Вначале охранник не понял, кто это, не узнал свою давнюю знакомую: посиневшее лицо, закрытые глаза, мокрые волосы, с которых стекает вода. Не зная, что делать, он вышел на дорогу и, по счастливой случайности, заметил фургон лесника. Поблизости было только одно учреждение, где могли оказать первую помощь, — туберкулезный санаторий. Доктор же ее сразу узнал, едва взглянув на тело на носилках, — тот самый врач, что когда-то в этом же санатории лечил Виктора. «С Виктором его связывают довольно близкие отношения — друзья и, вполне возможно, коллеги-фалангисты», — подумал Игнасио Абель, заметив в лице врача что-то наглое, почти вызывающее, и под белым медицинским халатом ему почудилась синяя рубашка.

Вчера вечером совершенно внезапно и оглушительно зазвонил телефон в кабинете, где он так и стоял перед столом, взирая на перевернутый ящик и разлетевшиеся по полу бумаги с фотографиями, не успев еще наклониться и начать их собирать. Телефон все звонил и звонил, но он не снимал трубку, трусливо полагая, что это, наверное, Адела, что она звонит из квартиры родителей, преисполненная чувством оскорбленного достоинства и жаждой мести, что он услышит ее дрожащий голос с еле сдерживаемым рыданием, голос, звенящий слезами последней степени унижения. Телефонную трубку в коридоре сняла Лита, и она же открыла дверь в кабинет (рядом с ней — Мигель, зажав в руках тетрадку по геометрии), где увидела отца, стоящего перед письменным столом, отца мертвенно-бледного, с растерянным и беспомощным выражением лица, как будто, оказавшись в кабинете, он внезапно обнаружил, что его ограбили, что произошла природная катастрофа, что все смешалось. Откуда бы в тот вечер ни звонил братец-страж, он оставил за собой исключительное право не отвечать на некоторые вопросы: где нашли Аделу, кто ее нашел, как оказалась она в санатории. «Она сейчас между жизнью и смертью. Если она умрет — спрос будет с тебя, и ты мне ответишь». Показное самодовольство, низкопробная литература, странствующий рыцарь, защитник чести сестры, отмститель ее обид, стальные латы под расстегнутой на груди синей рубахой, или же наоборот, грудь колесом, но, несмотря на нахальство и тренировки, — немощная, рыцарские доспехи сверкают на солнце. Письма и фотографии все так же лежат на полу, ящик — вверх дном, высыпав все свое содержимое — сладостные, внезапно ставшие ядом слова. Реальность, существовавшая еще несколько минут назад, переместилась в далекое прошлое. Игнасио Абель сжимал телефонную трубку, снова и снова повторяя вопросы, на которые шурин никак не желал отвечать, и трубка начинала выскальзывать из вспотевшей руки. С улицы доносилась музыка — какой-то праздник, один из многих в начале мадридского лета, одно из тех гуляний, что так нравятся Джудит (всего несколько дней назад он водил ее на праздник в честь святого Антонио — сдержал наконец-то давнее свое обещание показать ей фрески Гойи на внутренней поверхности купола часовни — и обнимал ее, крепко прижав к себе, целовал в чуть раскрытые губы, пользуясь тенью в углу). Рубашка на нем промокла, по позвоночнику тек холодный пот. Он поднял глаза: Мигель и Лита, застыв на пороге, глядят на отца со страхом и тревогой, будто обо всем уже знают и тоже его обвиняют — сообщники своего дяди в надзоре над ним, уже заметившие ворох бумаг и фотографий на полу, каждая из которых — сокровище (голубые конверты, почерк, узнаваемый, как улыбка, фотокарточки, — облегчая его страдания, они утешали, когда она не с ним и он не может воссоздать в памяти ее лицо), обернувшееся инфекцией, что поразила Аделу, а он не знает ни как это случилось, ни где; и эта же зараза может еще непоправимо испортить всю его жизнь, столкнув с головокружительными, смертельно опасными последствиями его собственных действий. «Где она? — повторил он вопрос, опасаясь, что дети о чем-то начнут догадываться. — Откуда ты звонишь?» На миг показалось, что связь прервалась, но нет, Виктор просто молчал, мучил своей медлительностью, предвосхищая кару, которая несомненно обрушится на него, тем более жестокая, что ничего подобного он не предвидел. Он всегда предпочитал думать, что безнаказанность не знает пределов и что между миром, в котором он живет с Аделой и детьми, и тем, другим, который он делит с Джудит, всегда будет пролегать непреодолимая граница, не менее надежная, чем между теми параллельными вселенными, о которых рассуждают ученые. Теперь же, ошеломленный, он пытался осознать величину катастрофы, принять случившееся как наводнение или провал почвы при землетрясении, как бедствие, которое не дано предугадать, и поместить его в существующий порядок вещей.

— Я же столько раз говорила, — сказала Джудит, отводя глаза, лишь на миг встретившиеся с его глазами. Они смотрели не так, как прежде, прячась за дымом сигареты, которую она не подносила к губам, за чашкой кофе с молоком, к которой так и не притронулась: она отгородилась от него невидимой стеной, которую сама воздвигла. — Я говорила тебе: порви эти письма или верни их мне. Просила не держать их дома. В этом не было никакой необходимости. И ни тени приличия.

Значит, и она его обвиняет. Мрачнее тучи, она — прямо перед ним, так близко, но она недостижима, она вне той конструкции времени, которую он построил для нее в своем воображении, она сидит в том же углу того же кафе, где они столько раз встречались, неприметном, но не слишком укромном — уж не настолько, чтобы не видеть каждого, кто входит в зал. Сколько раз держались они здесь за руки, сколько раз соприкасались коленями под этим столиком. Давали щедрые чаевые официанту, чтобы он оставлял им этот диван, не сажал рядом других посетителей, чтобы приносил им по чашечке кофе и больше не докучал, если его не подзывали. Официант прекрасно знал, как обслуживать такого рода парочки — тайные или по меньшей мере подозрительные: солидные, в возрасте, кабальеро с юными сеньоритами, найденными через пословно оплачиваемые рекламные объявления в газете, замшелые влюбленные или любовники, запутавшиеся в вязкой рутине супружества, которым недостает денег снять на часок комнату в доме свиданий. Но наступает такое утро, когда известное место вдруг оказывается другим; столь знакомое и любимое лицо, вроде бы не изменившись, становится совсем чужим. Игнасио Абель взглянул на свое отражение в зеркале: на лице не только следы бессонной ночи в больнице, но и стыд, угрызения совести; на это лицо вчера вечером смотрели его дети, прежде чем заметили письма и фотографии неведомого им человека, это лицо увидел в больничной палате шурин, разглядев на нем стигматы неверности, — наконец-то, после стольких лет неослабного бдения, когда он не позволял обмануть себя невинным видом, на который купились все остальные, тем самым, перед которым благоговела и которому полностью доверилась сестра. Над мраморной столешницей он протянул к Джудит руку, но она свою убрала. Предпочла не смотреть на него, пока он шел от дверей в противоположный угол, или, быть может, просто не заметила его появления, погрузившись в собственные терзания; не поднялась навстречу, чтобы прильнуть к нему так страстно, словно они не виделись целую вечность, подставить ему губы, соблазнительно выставить вперед ножку, которую он на целую секунду зажмет между своих ног. Вышло время, завершился период безгрешности, и только теперь они стали интересоваться, как долго он продлился и какой ценой: лицо, что представало его глазам столько месяцев, столь же свободное от вины, как и от малейшей тени внешнего мира, уже исчезло, того лица он, быть может, больше никогда не увидит — выражение этих глаз стало другим навсегда. В этом месте, столько раз служившем пристанищем их любви, теперь они недоверчиво смотрят друг на друга, пряча глаза, будто сообщники по подлому преступлению — в далеком от центра города заведении, в полумраке, разбавленном желтенькой электрической лампочкой, напоминающей язычок пламени над газовой конфоркой. Джудит стыдилась не меньше его: стыд ее был следствием воспитания, основанного на довольно строгих моральных принципах. Ее внезапно взяла оторопь перед собственной несостоятельностью, перед своей добровольной слепотой, так долго длящейся, будто бы не причиняя никому вреда и не требуя внимания, и словно некий порыв ветра раздул туман, развеял опьянение слов и желаний, в коконе которых жила она эти последние месяцы, пробудив к жизни смерч ее собственной обвиняющей цельности. Реальная жизнь в другой стране и на другом языке казалась ей устроенной по другим, гораздо менее строгим законам; то, что было желанным, то, на что она решилась, было чем-то средним между мечтой и литературным сюжетом (книгой, которую она так и не начала писать, но которая тем не менее как будто всплывала в памяти или была реальностью). Знамения и предупреждения она улавливала, но предпочитала не замечать. Свыклась с унизительными привычками: притворством, подпольной жизнью, ложью; все это оказалось завернуто в литературу с ее иллюзией приемлемости собственной капитуляции. Ей не стоило труда отодвинуть в сторону свои принципы эмансипированной женщины, по-детски вообразив, что теперь она обитает в неком любовном романе, погрузившись в сумерки, населенные призраками и эхом голосов, будто сидит в зрительном зале, столь же далеком от реальности, как и само кино. И вот зажглись люстры, и она, беспомощно и недоверчиво хлопая глазами, заморгала, выйдя на яркий, режущий глаза уличный свет; выпрыгнув в это июньское утро, в которое прозвучала эта новость, — и ровно в тот миг, когда, сняв трубку, она услышала его голос, ей стало ясно, что он скажет нечто непоправимое, и она поехала на такси через весь Мадрид в это малолюдное тоскливое кафе, где получит подтверждение предугаданного; а вокруг — холод вещей, что раньше казались уютными, вокруг — театральные декорации, куда по ошибке проник все изобличающий дневной свет, осветив кое-как покрашенные фальшивые арки, пыльные подмостки, искусственные цветы, выцветший занавес. В неком санатории лежит в коме женщина, которую именно она, Джудит, мягко подтолкнула к краю пруда, и эта женщина погрузилась в воду, не сделав ни единой попытки воспротивиться смерти. Джудит прекрасно помнила тот единственный раз, когда они виделись, помнила, как и сама окинула ее внимательным взглядом, в котором было нечто провидческое; как отметила, что женщина эта кажется намного старше мужа, что ни ее фигура, ни возраст как-то не вяжутся с подвижной девочкой, что кинулась к отцу и обхватила за талию, когда тот, завершив свою лекцию, спустился с кафедры. Как давно это было — в начале октября, в те далекие дни, окутанные теперь дымкой неопределенности, с которой вспоминаются границы времен, когда стоишь на краю, но не знаешь этого, когда переступаешь порог, но об этом еще не догадываешься. Было нечто, что никак не сопрягалось в этой женщине и этом мужчине: пытливый взгляд делал его моложе — взгляд и явное внимание к своей внешности, а еще постоянное внутреннее напряжение человека, не удовлетворенного достигнутым и подспудно сопротивляющегося тому, чтобы счесть свою жизнь устоявшейся. В этом они и не совпадали: ей был присущ фатализм, сглаженный покладистостью и питаемый меланхолией; а ему — упования, не до конца осознанное тщеславие, нестойкое соединение неуверенности и самомнения мужчины, который все еще ждет чего-то либо всего, который не довол