Приближаясь к концу путешествия, он чувствует вовсе не облегчение, а страх, страх и усталость, будто бы все эти тысячи километров, преодоленные за последние недели, все бессонные ночи, тряска в поездах, рев двигателей лайнера, морская болезнь в душной каюте, где жаркий воздух густ, как масло, бесконечное таскание чемодана — все это вдруг невыносимым грузом пало на плечи. Вместо нетерпеливого ожидания прибытия в пункт назначения он вновь охвачен страхом перед неизвестностью, тоскливой необходимостью приспосабливаться к новым, столь же преходящим обстоятельствам, нежеланием вести утомительные разговоры с чужими людьми, изображать притворную заинтересованность, благодарить за оказанную ему милость сомнительного гостеприимства, в основе своей унизительного, потому что нет у него никакой возможности ответить тем же (возможно, ван Дорен не настолько влиятелен, как сам говорит, возможно, разговоры о заказе кончатся пшиком или это был всего лишь предлог, практически подаяние, чтобы дать ему убежище, чтобы повлиять на его жизнь на расстоянии, как и тогда, когда он, как некий всемилостивый бог времени, предложил им с Джудит единственные в их истории четыре дня, прожитые ими вместе). Тот самый страх, что появлялся к концу каждого этапа его путешествия, невольное сопротивление, как будто ты потихоньку пробуждаешься от безжалостно яркого света в лицо, но сон покидать не желаешь. Ночной поезд, который подходит к Парижу с его серым горизонтом индустриальных предместий, кирпичных башен и стен, почерневших от сажи; удивление, когда открываешь глаза в каюте и понимаешь, что разбудило тебя не что иное, как внезапное молчание двигателей после семи дней непрерывного гула; да и много раньше (в общем-то, не так уж и много, всего-то две недели назад, однако проведенные в дороге дни в воспоминаниях имеют разную протяженность, схлопываясь в мгновения или расширяясь до вечности), после первой ночи вне дома, сюрпризом для него по приезде в Валенсию стал ступор от чрезмерной яркости утреннего света, какой-то нелепой весны в октябре, столь же несообразной с календарем, как и наступившая раньше срока суровая зима — война в Мадриде.
Кафе в Валенсии полнились людьми, а улицы — машинами, и если не замечать редких фигур в военной форме, более затертой и выцветшей, чем в Мадриде, а еще лживых заголовков, выкрикиваемых продавцами газет, то можно было подумать, что война ведется в какой-то другой стране или что она — плод воображения, кошмар, который развеется при первом свете дня, напоенном влагой. Из Валенсии он отправил первую открытку детям: вид морского берега в пастельных тонах с беленькими домиками под пальмами. Открытку он подписывал, устроившись с кружкой холодного пива за столиком под полотняным навесом поблизости от вокзала, с которого через несколько часов отправлялся его поезд на Барселону и дальше, к границе. Приклеив на открытку марку, он бросил ее в почтовый ящик, стараясь не думать о том, что до адресата она, вероятнее всего, не дойдет и, вне всякого сомнения, ответа он не получит. В здании вокзала и на перронах красовались красночерные флаги и кричаще-восторженные анархистские плакаты, но контролеры в вагонах первого класса были все так же предупредительны, а их темно-синяя форма — все так же застегнута на все пуговицы, будто не было ни войны, ни революции; даже милиционеры, решительно требуя предъявить документы, с трудом удерживались от рефлекторного желания снять фуражку перед хорошо одетыми пассажирами, которых в следующую же секунду они, возможно, арестуют или выпихнут из вагона тычками прикладов. Среди всеобщего коллапса оставались неожиданные островки прежней нормальности, вроде того балкона на разрушенном при бомбежке доме, замеченного однажды утром: балкон держался на невидимой глазу арматуре, крепившей его к стене, единственной не рухнувшей стене здания; балкон со всеми завитками своей кованой оградки, полностью сохранными, как и горшки с геранью на ней. Разве не говорил Негрин, что Испании недостанет основательности даже для революции? Что все здесь делается спустя рукава, кое-как или просто донельзя плохо — начиная с контактной сети железных дорог и до расстрела какого-нибудь бедолаги. Только теперь Игнасио Абель понимает, что в то первое утро его путешествия, в Валенсии, он еще не вполне отказался от прежнего себя, чудом еще сохранял свою идентичность, что было не менее удивительно, чем тот повисший в воздухе балкон с геранями на единственной не рухнувшей после бомбардировки стене дома. Тогда он еще кем-то был; на ногах — начищенные до блеска туфли, на брюках — стрелка; он еще отчетливо, с невольными властными нотками в голосе разговаривал с ревизорами и носильщиками, с продавцами билетов в окошках, к которым очень скоро станет подходить с не меньшей опаской, чем к проверяющим паспорт на границе; в чемодане его тогда еще лежали аккуратно сложенное белье и одежда; еще не появилась эта новая привычка то и дело нервно ощупывать внутренний карман пиджака, проверяя, на месте ли паспорт и бумажник; тогда, взяв в руку кошелек, он еще с удовлетворением отмечал успокоительную толщину стопки банкнот, только что снятых со счета и обменянных частью на франки и частью на доллары в банке на улице Алькала, где его узнавали с порога и обслуживали с почтением.
В ожидании возвращения из сейфового хранилища директора банка с его деньгами в большом конверте — подальше от нескромных взглядов — Игнасио Абель рассеянно глядел по сторонам и размышлял о тысячелетнем примитивизме испанских революций: столько церквей спалили в Мадриде, но никому так и не пришло в голову поджечь или хотя бы ограбить банк — одно из тех его отделений, что гигантскими щупальцами расползлись по улице Алькала, с архитектурной стороны повергая лично его в состояние тектонического ужаса. Дверь в хранилище этого банка завалена мешками с песком, фасад заклеен революционными плакатами; улицы запружены грузовиками с милиционерами и телегами с беженцами, спешно покидающими города и деревни юга страны, только что захваченного войсками противника, однако внутри, как всегда, царит сумрачное, почти религиозное спокойствие, и служащие все так же склоняются над письменными столами или под стук пишущих машинок тихонько переговариваются. Несмотря на небрежность в одежде, возобладавшей с некоторых пор в Мадриде, директор был облачен в традиционный серый костюм с черным галстуком на сорочке с твердым воротничком. «Итак, вы нас покидаете, сеньор Абель. Впрочем, как вам известно, и другие наши клиенты, которых мы очень ценим, также были вынуждены уехать. Будем надеяться, что ненадолго. Как и на то, что ваше отсутствие также не затянется». Улыбаясь, он потирал бледные, словно отполированные прикосновением к банкнотам руки. Говоря «как вам известно» и «будем надеяться, что ненадолго», он смотрел на Игнасио Абеля с осторожной хитрецой, словно прощупывая почву потенциального сообщничества с этим клиентом, банковский счет которого в течение последних лет неизменно рос и который, как и он, носит галстук. «Не затянется, вот увидите, — Игнасио Абель услышал свой собственный голос, произнесший эти слова с нехарактерным для него напором, в ответ на намек директора банка с откровенной надеждой, что войска Франко скоро войдут в Мадрид. — Республика скоро покончит с мятежниками». Полуулыбка директора банка окаменела на лице цвета воска, не менее духовном, чем свет, проникавший внутрь помещения сквозь плафоны на потолке. «Надеемся, что так и будет. В любом случае вы всегда можете на меня рассчитывать». И повел его к дверям, на этот раз уже не демонстрируя никакого доверия, однако по-прежнему предупредительный, удовлетворенный возможностью явить клиенту свою значимость даже во вновь сложившейся ситуации, когда он со всеми предосторожностями выдал сумму, намного превышающую лимит денег, которые разрешено вывозить из страны в чрезвычайных обстоятельствах начавшейся войны.
Выйдя на улицу, он снял галстук. Привлекать к себе внимание не хотелось, как и подвергаться риску обыска с весьма внушительной суммой денег в кармане, к тому же имея при себе паспорт с визой и приглашение из Бертон-колледжа, то есть неся в кармане хрупкие верительные грамоты своего бегства, которое становилось все более несбыточным. Как поток воды, что набирает скорость, стекая по склону, приближение дня отъезда разгоняло время, заставляя его бурлить, и он грудью ощущал это болезненное давление, колени слабели, глаза лучше различали самые обычные вещи, которых скоро ему уже не увидеть: мадридские улицы, парадная собственного дома, где уже не работает лифт. Привратник сменил прежнюю ливрею с золочеными пуговицами на рабочий комбинезон, но по-прежнему подобострастно и заискивающе кланялся, надеясь на чаевые и, быть может, одновременно прикидывая, не донести ли как на потенциального уклониста или шпиона на какого-нибудь жильца, на которого давно имеется зуб. В каждой тривиальной детали, на которой останавливался взгляд, Игнасио Абель видел неотвратимый знак времени, которое должно пройти до его возвращения; того, чего ему, быть может, никогда не суждено видеть вновь. Не было ни экзальтации, ни печали, а только острая, физически ощущаемая тоска, давление в груди, тяжкий груз на плечах, камень в желудке, дрожь в коленях. Призраком бродил он по пустому дому, окидывая взглядом комнаты, мебель и видя все как бы не в текущий момент и не в воспоминаниях, а тогда, когда его уже не будет здесь, в том грядущем, которое начнется ровно в тот момент, когда, покинув квартиру, он захлопнет за собой дверь и в последний раз повернет ключ в замке, оставив свой дом в вязкости вечного пребывания в потемках, без чьего бы то ни было взгляда, без присмотра. Прежде чем зажечь свет, он закрыл ставни. Из окна спальни в последний раз окинул взглядом ночной профиль Мадрида: темные крыши, погруженные в пучину теней темные провалы улиц, где слышны лишь звуки стремительно проносящихся авто ночных патрулей и отдаленные очереди расстрелов; где-то около полуночи наверняка завоют двигатели невидимых самолетов противника, которые в полной безнаказанности и всевластии будут кружить над городом, где нет ни зенитных прожекторов, ни противовоздушной обороны. Начинались холода, однако отопление не работало. Напряжение в электросети было настолько низким, что лампочки еле светил