Ночь времен — страница 98 из 166

тся трепетный силуэт оленя, то молнией мелькнет удирающий заяц). Он, конечно, так же ступал по только что слетевшим на дорожку в саду листьям, приближаясь к дому, к его светящимся окнам: к одному из них прижата детская рожица, а потом появляется и вторая — обе рядышком, круглые, как персики или яблоки, носы — пятачками к стеклу. Дети и Адела совершенно точно жали, что папа их скоро придет, — слышали свисток поезда, вагоны которого — с зажженным в них светом — они, конечно же, заметили с веранды: поезд шел так близко, что полы в доме слегка подрагивали.


И вот он снова готовится к очередному прибытию, с опаской поглядывая на униформу контролера, который громко объявляет название ближайшей станции, сильно растягивая гласный первого слога, как какой-нибудь попрошайка или уличный торговец: «Ра-а-айнберг», и с внезапной любезностью поторапливает пассажиров, призывая их заранее приготовиться к выходу и не забывать в вагоне свои вещи, — служака в мундире и фуражке, в кои-то веки не отдающий распоряжений и не требующий предъявить документы. Чемодан готов, бумажник на месте, надежно спрятан во внутренний карман пиджака, паспорт — в другом кармане, его наличие, ощутимое сквозь ткань рубашки, уже так привычно, левое колено подрагивает от нервного ожидания, правая рука ощупывает лицо, находит колкость проступившей щетины, усиливая неуверенность Игнасио Абеля относительно своего облика, что особенно нежелательно теперь, когда предстоит явиться пред оценивающие взгляды незнакомцев, что будут ждать его на перроне: нечистый костюм, мятый плащ, рубашка с пятном от кофе — от него ему так и не удалось избавиться, на ногах ботинки, их следовало бы почистить сегодня утром, когда, при выходе из отеля, к нему с широкой, полной сарказма улыбкой обратился чернокожий чистильщик обуви, сказав фразу, которую ему удалось расшифровать лишь пару секунд спустя: You should be ashamed of the shoes, man[38]. Некоторые пассажиры уже поднялись со своих мест и направились к выходу, остальные продолжают сидеть, как будто у них в запасе еще полно времени, впрочем, они, наверное, выходят вовсе не здесь, но ему-то точно уже нужно вставать, поскольку на этой станции поезд стоит совсем недолго. Нежелание совершать какие-либо действия, внезапно свалившаяся на плечи усталость, тяжесть в затылке, судорога в пальцах, которым вновь предстоит сжимать ручку чемодана, ноги, онемевшие после более двух часов неподвижности, опухли в разбитых ботинках (практически неузнаваемых, однако когда-то, в его прошлой жизни, сшитых вручную на заказ), упадок сил как раз перед тем самым прибытием, которое так долго откладывалось и знаменует собой окончание путешествия, но, вероятно, не бегства и уж точно не дезертирства. Столько потрачено усилий, чтобы добраться сюда, но единственное, чего ему и вправду сейчас хочется, — еще хоть немного задержаться в дороге, хоть на несколько часов, пожалуй на целую ночь, и избавиться от необходимости двигаться, что-то говорить, восстанавливать утраченные контакты с людьми и снова становиться тем, кем он почти перестал быть в последние недели и месяцы, вновь подвергнуться пытке ответов на неизбежные вопросы: как прошло путешествие? вы, полагаю, очень устали? как там сейчас в Мадриде? вы в первый раз в Соединенных Штатах? Он что угодно бы отдал, лишь бы ближайшая станция не оказалась конечным пунктом путешествия, лишь бы хоть ненадолго остаться в этом вагоне: затылок на спинке сиденья, лицом к стеклу, следить, как за окном проплывают расцвеченные осенними красками леса и река, время от времени замечая огонек на пристани, в окошке одинокого дома, защищенного от внешнего мира, несмотря на большие окна без решеток и даже занавесок, того дома, в котором смогут уединиться любовники, или женщина с детьми услышат свисток поезда и сразу поймут, что папа идет по петляющей между деревьев тропинке и через несколько минут будет дома.


Можно сосчитать дни этого путешествия, этого бегства. Но он-то знает, что дезертирство началось вовсе не три недели назад в Мадриде, когда он затворил дверь квартиры, не потрудившись запереть ее на ключ — тот самый, что позвякивает теперь в кармане брюк в компании с испанскими, французскими и американскими монетками, билетом на поезд и чеком из кафе, где утром он выпил чашку кофе с кусочком торта, — нет, все началось значительно раньше: больше двух месяцев назад, если быть точным — девятнадцатого июля, за несколько минут до пяти часов пополудни, в тот самый миг, когда его правая рука взялась за один из разогретых солнцем чугунных прутьев калитки дома в Сьерре, проверяя, закрылась ли она, ровно тогда, когда, совсем близко, послышался гудок паровоза. Слабый, похожий на свист, если сравнивать его с другими, принимая во внимание испанскую бедность всего и вся, тот гудок был ничуть не похож на этот мощный, сотрясающий все вокруг, словно корабельная сирена, рев, которым сообщает о своем приближении американский локомотив, тот рев, что катится над рекой и лесами, которые в шаге от железнодорожного полотна обретают ничем не сдерживаемую густоту джунглей. Он взглянул на часы: без двух минут пять — в кои-то веки поезд идет точно по расписанию, — и спешно зашагал по грунтовой дорожке вдоль садовых оград других дачных домиков, под вертикальными солнечными лучами июльской сиесты, хотя времени у него было еще предостаточно, ведь станция совсем рядом — та самая маленькая станция, на которой, приехав поездом из Мадрида, в такой же вечерний час пару недель назад сошла на перрон Адела, несказанно удивив картежников в вокзальном буфете, наблюдавших за тем, как она выходила из вагона: одна, одетая по-городскому, в туфлях на каблуках и в шляпке с вуалеткой, опущенной на лицо. Скорее всего, те же мужчины окинут взглядом и его, когда он появится на перроне, пока что почти пустом в мертвый час сиесты, потому что те, кто проводит за городом лишь воскресенье, обычное воскресенье, такое же, как и любое другое, не обращая особого внимания на известия о военном мятеже, о чем без умолку всю субботу трещало радио, презрев газетные заголовки, выкрикиваемые продавцами газет, возвращаться в Мадрид пока не собрались. Но верно и то, что радио в этом городке почти ни у кого и не было, а если у кого-то и было, то ведь что именно там передают — едва разберешь: отдельные обрывки фраз или мелодий теряются в помехах. Два жандарма гражданской гвардии с явной неохотой прогуливались по платформе: старая потрепанная форма, неказистые карабины на плече, смуглые крестьянские лица кривятся от жары под лакированными треуголками. Один из них попросил Игнасио Абеля предъявить удостоверение личности и поинтересовался, не в Мадрид ли тот направляется. Он попытался их расспросить: не знают ли они последних новостей, но жандармы не ответили, а когда он отошел и отвернулся, принялись о чем-то совещаться, кивая на него. Часы под навесом станции стоят, стекло разбито. В расписании прибытия и отправления поездов, написанном мелом на черной доске, несколько орфографических ошибок. Июльская жара подавляет волю, разбирает по ниточке, притупляя разум режущим светом и звоном цикад. Подошел поезд, паровоз все вокруг обдал черным дымом и запахом сажи, что через несколько минут осядет на одежде. Внутри у Игнасио Абеля все трепетало от нетерпения, желания, неверия; устраиваясь на жестком деревянном сиденье, он опять взглянул на часы. Оказалось, что невообразимо трудно прислушиваться к встревоженным разговорам, обращать внимание на слухи и фантастические новости, которыми обменивались пассажиры, как дети, что встали в кружок и обсуждают просмотренный кинофильм. После многих дней разлуки он наконец-то увидится с Джудит Белый — и не в кафе, не в дальнем безлюдном углу парка, а в доме мадам Матильды, в снимаемой по часам спальне, где окна завешены шторами, позволяющими укрыться от дневного света; он увидит ее обнаженной, увидит, как она идет к нему, чуть склоняясь в полутьме, увидит Джудит вновь обретенную, вновь ему явленную, отступившую от собственного решения, влекомую к нему силой более мощной, чем терзания совести или мораль. Несмотря на все то что творилось вокруг тебе до смерти хотелось поехать в Мадрид и плевать что станет с твоими детьми и уж тем более со мной. Да еще какая удача — последний поезд в том направлении. Так странно что теперь больше не слышно поездов ни в ту ни в другую сторону а ты конечно же не помнишь как дети когда были маленькими любили за ними следить но с другой стороны даже лучше что теперь поездов нет ведь так дети не решат что ты едешь сюда. С другой стороны должна признать что если б ты не уехал тогда то с тобой бы случилось что-нибудь очень плохое ты и без меня это понимаешь.


Выйдя из дома, он шагает по садовой дорожке, задевая маслянистые листья ладанника: шляпа надвинута на глаза, в руке — дипломат; идет, борясь с искушением взглянуть на часы и ускорить шаг на глазах родственников — большого семейства, которое возобновит гул беседы в тени виноградных лоз, как только он скроется из виду — то ли прохожий, то ли гость, так редко появляющийся на семейных фотографиях, а теперь едва сдерживающий нетерпеливое желание как можно скорее добраться до калитки и закрыть ее за собой под аккомпанемент повторного гудка поезда — хилого свистка паровоза. Выходя со двора и открывая калитку, он оборачивается и окидывает оставшихся быстрым взглядом: они как будто уже позабыли о нем, будто стоило ему уйти, как его уж и след простыл, он уже изъят из их жизни. Эта сцена не казалась бы столь далекой и герметичной, если бы была просто какой-нибудь летней фотокарточкой, сделанной, к примеру, несколько лет назад, не привязанной к какому-то конкретному моменту, а просто запечатлевшей семейный отдых некой семьи в одном из дачных домов Сьерры. Как на фотоснимке прежних времен, каждый персонаж застыл в случайной и вместе с тем многозначительной позе, отличавшей его от других, но в то же время и намекающей на родственные связи присутствующих: почтенных лет мужчина в майке, который в какой-то момент, прекратив разглагольствовать, уснет в кресле-качалке, и соломенная шляпа или носовой платок с завязанными уголками сползет ему на глаза; пожилая дама с седой головой и в темном фартуке — сразу видно, матриарх этого дома, сидя на низком стульчике, то ли что-то шьет, то ли вышивает, то ли просто держит что-то в руках, возможно молитвенник; широко расставивший ноги корпулентный священник в сутане с расстегнутым воротничком; хрупкие старые девы, причесанные по давно ушедшей моде, и еще одна женщина, младше незамужних тетушек, но тоже уже далеко не юная, хоть и выглядит моложаво, несмотря на серебристые пряди в темных волосах, на носу — очки, чересчур солидные для кроткого круглого лица, очки не для шитья: в руках — книга, призванная показать, что эта женщина с головой ушла в чтение и не провожает взглядом высокого мужчину в светлом костюме, что, повернувшись к ней спиной, удаляется по садовой дорожке, слишком заметно, слишком открыто убыстряя шаг, — уходит куда? к кому? уходит от нее, несмотря на так неловко сформулированные обещания, несмотря на свое раскаяние — насквозь фальшивое, и не потому, что он не был искренен, а потому, что уже ничего не исправить, ведь самое непоправимое уже свершилось. Она провожает его взглядом, а поскольку изучила его очень хорошо и может предска