зать каждое его движение, знает заранее, что, дойдя до калитки, он обязательно обернется, и именно в эту секунду она опустит глаза в книгу. На границе света и тени, спиной к зрителю — чья-то фигура с подносом в руках: для того, кто годы спустя станет разглядывать снимок, лицо это так и останется скрытым, — молодая служанка в белом фартуке поверх темного платья и с наколкой на голове, которую сеньора велит носить даже на даче, в Сьерре. У девушки в руках поднос: кувшин с холодным лимонадом и стаканы, и, когда она выходит из тени увитой виноградом террасы на свет, солнце пронзает лучами желтовато-зеленоватую жидкость, превращая ее в золото за миг до того, как та попадет в другое темное пятно, где жидкость окажется мутноватой, оставаясь по-прежнему прозрачной. Ему бы тоже не мешало выпить лимонада перед выходом: именно это и предложила ему Адела, отводя взгляд, сказав, что лимонад сейчас будет, буквально через секунду, но он не хотел рисковать, ведь гудок поезда уже прозвучал, портфель был уже собран, ключи от мадридской квартиры — в кармане. Теперь его мучает жажда (времени на лимонад не нашлось), и, обернувшись от самой калитки, он чувствует, что воротничок летней сорочки трет шею (когда он обнимет Джудит, от него будет пахнуть не только сажей паровоза, но и потом). На том же снимке могла бы быть запечатлена и фигурка его дочки — в движении, словно белая молния: проводив папу до середины сада, она расцеловала его в обе щеки, попросила быть осторожным и возвращаться скорее, после чего наверняка пошла на качели. Дочка его в Сьерре всегда ребячливее, чем в Мадриде, ведь здесь она ближе к воспоминаниям раннего детства, ближе к памяти, накопленной за длинный ряд одинаковых летних каникул, проведенных здесь, в одном и том же саду, на тех же самых качелях со скрипучими ржавыми петлями и с отцом, который решительным шагом — паровоз уже прогудел — идет с портфелем по садовой дорожке, а за ее спиной, когда она начинает раскачиваться, звучат полусонные отголоски семейных посиделок, низкий голос деда, птичий щебет и хихиканье незамужних тетушек. Она, конечно, позовет брата — пусть придет ее покачать, однако теперь они, пожалуй, уже не станут ссориться по поводу того, кому первым качаться, как ссорились всего пару лет назад, теперь они не будут громко вести счет взлетам, и их матери или отцу не придется вмешиваться, устанавливая строгую очередность пользования этим увеселительным сооружением. На снимке его мгновенного воспоминания фигура сына отделена от остальных: он стоит на верхней ступеньке лестницы у одной из приземистых гранитных колонн, поддерживающих террасу верхнего этажа, на фоне густой тени прихожей, где натужно гудят мухи. Сын ничего не делает, он только смотрит на уходящего отца, на будущего зрителя этого снимка; неожиданно выросший мальчик — угрюмый, с легкой тенью усиков над верхней губой, вступивший в существенно более мрачный, чем детство, возраст; бесконечно серьезный, особенно когда наблюдает за уходящим отцом, будучи оскорблен, потому что отец уходит в ту жизнь, которой он не знает, в которой нет места ни его матери, ни сестре; он смотрит, как уходит его отец, с привычной смесью облегчения и досады, с подкатывающей к горлу тоской; его сын, что не спускаете матери глаз с того самого дня, как ее привезли домой из больницы, где она провела целую неделю из-за какого-то несчастного случая, по поводу которого никто так и не удосужился сказать ему ни полслова и о котором он знает или догадывается, что тот каким-то образом связан с отцом, с его незнакомым, насмерть перепутанным лицом в тот вечер, когда отец стоял посреди своего кабинета, перед ним — перевернутый ящик письменного стола, а вокруг по всему полу — россыпь бумаг и фотографий. Есть вещи, которые мальчик видит очень четко, а другие, похоже, их не замечают вовсе, и это сбивает его с толку, придавая ему специфическую обиженную отрешенность, которой не было на фотографиях других летних каникул, неотличимых в сознании Игнасио Абеля от этого фотоснимка, зафиксированного его чувством вины. Мальчики в этом возрасте меняются очень быстро, и у сына, скорее всего, уже появились прыщи, у него ломается голос, делаясь ниже и гуще, так что если отцу доведется услышать его теперь, по прошествии трех месяцев, то, наверное, отец его и не узнает. Пошел ли сын в школу в этом учебном году? Найдется ли для него средняя или старшая школа на той, вражеской, стороне, где он оказался? Мальчик — ленивый, с головой ушедший в иллюзорный мир кино и журналов, проваливший экзамены по половине предметов в июне, когда ни отец, ни мать не обратили должного внимания на эту неприятность, получившую бы в других обстоятельствах совсем иной резонанс, но ведь как тогда было? Мать — на больничной койке, а несколько позже она будет приходить в себя от своей загадочной немощи в спальне с вечно опущенными шторами, дабы не проникал туда дневной свет, отец же парня вечно донельзя занят в Университетском городке, уходит из дома с восходом солнца, возвращается подчас перед рассветом, от подъезда его забирает автомобиль, и он едет на работу в сопровождении доверенного лица, о котором Мигель и Лита точно знают: он при оружии — настоящий телохранитель, как в кино, хотя на голове у него вовсе не шляпа гангстера, а кепка каменщика, и сигаретка в углу рта.
Как они это прожили — то воскресенье, всю ту неделю? Сколько живых людей, которые все еще помнят и, как хрупкую реликвию, хранят в памяти четкий образ, не добавленный к ней задним числом, не внедренный туда более поздним знанием того, что скоро произойдет, того, чей жуткий размах никто не предвидел, как и масштаб кровавого безумия, длящегося так долго, что уже никто не помнит о нормальной жизни, утратив саму способность о ней тосковать, — о жизни, уже безвозвратно в тот момент искореженной, хотя и без признаков перемен в обыденности, запечатленной взглядом Игнасио Абеля, когда он покидал семью и дом, затворив скрипучую калитку и носовым платком обтерев ладонь: к ней, влажной от пота, приклеились частички ржавчины. Мне так хочется иметь возможность точно, свидетельством очевидца, представить то, что происходило за двадцать лет до моего рождения, все то, что спустя несколько лет будет уже некому помнить: свет тех июльских дней в черной бездне времени, тот вечер и другие, предшествующие ему вечера; однако, чтобы этого добиться, мне понадобилось бы нечто столь же невозможное, как ясновидение или прозрение прошлого, намного более раннего, чем доступно памяти самой по себе, мне понадобилась бы святая наивность относительно будущего, абсолютное неведение по поводу неминуемого, то самое неведение, в котором жил каждый из этих людей, та изумительная и единодушная их слепота, подобная эпидемии стародавних времен, когда, волна за волной, погибали миллионы. Но кто может перешагнуть границу времени, проткнуть ее рукой? Коснуться вещей, а не только воссоздать их в своем воображении, увидеть в витринах музеев или, напрягая зрение, разглядеть в мелких деталях фотоснимков: прикоснуться к холодной поверхности кувшина с водой, который официант только что поставил на столик мадридского кафе; пройтись по тротуару Гран-Виа или улицы Алькала, пересечь границу между ярким солнцем и тенью полосатых тентов, настоящие цвета полос которых не позволяет увидеть черно-белое фото; потрогать мясистые листочки гераней в проеме распахнутого окна, заметных на фотографии одной из железнодорожных станций в Сьерре, весьма похожей на ту, что совсем рядом с домом, в котором проводит лето семья Игнасио Абеля. Самое обычное действие — бесценное сокровище. Сесть в такси, втянуть в себя запахи, на которые обречены мадридские такси июльским днем 1936 года: ароматы потертой, пропитанной потом кожи, неизбежного бриолина — его в те времена мужчины щедро наносили на волосы, и пятна наверняка оставались на спинке сиденья, и запах табака — совсем не такой, нужно думать, какой бывает сегодня, потому что тогда все, до мельчайших подробностей, было другим. И все это или почти все исчезло, пропало точно так же, как пропало почти все, что могли бы увидеть мои глаза из того самого такси, попади я в него каким-то чудом; вот только мои глаза ничего бы не узнали, кроме голой топографии мадридских улиц и архитектуры нескольких зданий: все будет сметено великим катаклизмом, который разрастается с каждой минутой, еще более яростным и упорным, чем сама война, тем катаклизмом, что унес уже все автомобили и все трамваи с их выцветшими от непогоды рекламами, убрал с магазинов все навесы и вывески, тем, что закатал в асфальт булыжник брусчатки, предварительно вырвав из нее трамвайные рельсы, смел все манекены в летних платьях и купальных костюмах, вычистил улыбающиеся головы из витрин магазинов головных уборов и расклеенные по фасадам плакаты, расплывшиеся от дождя и солнца и разодранные в клочья, уничтожил все афиши политических митингов и коррид, футбольных матчей и боксерских поединков, все объявления о конкурсах на звание королевы красоты на праздновании Непорочной Девы Марии дель Кармен{118}, все провисевшие до лета плакаты с февральских выборов с бодрыми лозунгами побежденных потом кандидатов. Видеть и трогать, вдыхать запахи. Однажды в конце мая, одним пасмурным утром я шел мимо ограды лежащего в руинах особняка, и в нос мне ударил густой и вместе с тем деликатный аромат гигантского тополя в цвету, разросшегося на заброшенном участке среди сорной травы, и вот этот запах, конечно же, был в точности таким, как тот, который мог бы почувствовать любой прохожий, что шел вдоль этой ограды семьдесят три года назад. Я касаюсь страниц газеты из подшивки ежедневной газеты «Аора» за июль 1936 года — и мне кажется, что в этот момент я действительно прикасаюсь к материи того времени; но от бумаги на кончиках пальцев — пыль, вроде сухой пыльцы, и газетные листы так и норовят порваться по сгибам, если хоть на йоту погрешишь против величайшей осторожности. Мне никакого труда не составляет вообразить, как Игнасио Абель читает эту газету — республиканскую и новаторскую, политически умеренную, с превосходной графикой, с огромным количеством коротких, набранных мелким шрифтом новостей, которые и три четверти века спустя все тем же жужжанием пчелиного улья доносят до нас мощный и далекий гул растраченных слов и давно умолкших голосов. Игнасио Абель купил этот номер газеты в воскресенье, двенадцатого июля, вернувшись из Сьерры, купил на вокзале, сойдя с поезда в закатных лучах солнца. Наверное, он бегло ее просмотрел и сунул в карман или же забыл в такси, на котором поехал в центр, на площадь Санта-Ана, оставив ее в рассеянности, с какой люди обычно используют и теряют самые обычные каждодневные вещи, те, что есть повсюду, но при этом со страшной скоростью бесследно исчезают, а если и выживают, то по чистой случайности: кто-то выстелил газетными листами дно какого-нибудь ящика, или же они оказались в сундуке, куда в последующие семьдесят лет никто не заглядывал, — газеты, записная книжка с отмеченными в ней датами, стопка почтовых открыток, коробок спичек, подстаканник из кабаре с красным филином на боку — спасенные семена того времени, которые принесут плоды подстегнув чье-то воображение — может, того, кто даже еще не родился. На площадь Санта-Ана он отправился в надежде увидеть Джудит. Три дня назад в разговоре по телефону она согласилась вст