– И-ехх! – кричит человек, идущий впереди. Он неуловимо похож на нашего ротного командира, только чертами чуточку погрубей. Но мне вовсе не до того, чтобы его разглядывать, я просто на выдохе вместе с другими, такими же, как я, хрипло отзовусь ему «и-ехх» и, натуживаясь до боли в паху, толкну высокий борт лодки.
– И-ехх! – высоко и сильно, не давая нам вздохнуть, кричит он, и я толкаю и толкаю, прижимаясь плечом, грудью к скользкому дереву.
– И-ехх! – И лодка, покачнувшись, двигается, погромыхивая на катке и слегка потрескивая. Где-то близко, почти рядом со мной, на уровне моих глаз растет красивый цветок. Но глаза запорошило волосами, а на горячие виски и губы наплыл пот. И, задыхаясь от непрерывных усилий, я все буду видеть этот цветок, а на короткой передышке я сорву его и стану глядеть в самое нутро, желтую нежную его сердцевину. И вдруг вспомню оставленное родное гнездо в далекой земле, молодую жену, чье горячее молчаливое объятие до сих пор снится мне по ночам. Мне тогда вручили легкий лук, оставленный дедом, и показали рукой на голубую воду. И я впервые ушел за другими, отводя глаза от кричавших на берегу женщин и глотая горькую отчего-то слюну…
Но старший что-то призывно закричит, и это будет похоже на слово «подъем». Он тороплив и тревожен, как «бродник», предводитель. Он заслоняется рукой от солнца и глядит вдаль на рассыпанные по окоему облака, на широкую воду и вздыхает облегченно: уже близок конец трудного волока. Скоро просторные плесы проведут нас к реке Волга. Волока – Волга, не от этого ли созвучия и пошла зваться великая славянская река… Мне вдруг захотелось что-то пропеть возвышенное и печальное, что, возможно, потом люди станут называть стихами. Мне смутны и неясны эти слова и чувства, только больно разрывает душу все, что я молчаливо вместил в себя. От дедовского куреня, где сквозь бычий пузырь в окне входило желтое солнце, до тонкой звенящей этой воды, впервые увиденной мной. Я знаю, я сейчас, медленно покачиваясь, произнесу первые слова, тихие и смущенные, в них качнется медленный цветок, плесканет острая рыба и будет медленно кружиться земля, играя красками. Еще мгновение, и родятся те возвышенные слова о себе и всех остальных, о мире, которые перепишут в большие книги летописцы со слов моих внуков, а потом в темных монастырских склепах их разыщут ученые, и, явленные другим людям, они зазвучат так же ярко и пронзительно, как я их чувствую сегодня…
Но предводитель, так похожий на моего ротного командира, кричит вторично, протяжно и грубо, он властно вскидывает брови, оглядывая задержавшихся. И я тороплюсь с остальными к тяжелому борту струга. А потом где-то в далекой чужой земле (мы всегда гибнем в местах, о которых едва слышали) меня поразит в спину копьем из засады сильный половец. И только успею повернуться, мне захочется узнать, зачем он убил меня, которого не знал. Мне бы надо медленно сказать ему о голубой большой воде Серегер, к которой мне нужно вернуться обратно, о жене, у которой под грудью в большом животе стучится мой сын. Нет, мне страшно, что я не спел тех странных видений, что гортанно и быстро начинались у меня под языком и так же исчезали. Но, падая, я ничего не прочту в диковатых, каменистых глазах моего врага и отчего-то решу, что так, значит, надо – умереть здесь.
Вот и все, что было со мной тогда.
В описи Деревской, то есть новгородской пятины в 1595 году, есть об этих местах такие слова: «Волость Великого князя Березовец… На городище церковь Рождества Пречистые да двор большой. На посаде на церковной земле двор попа Ивоня, дворовый дьяк Олешко, дворовый сторож церковный Калинка».
Вот ведь какое странное дело. Пока идет история сама по себе, ее не то чтобы не чувствуешь, а не проникаешься ею, просто понимаешь, и этого довольно. И вся она кажется неподвижною, словно изображена на иконах. Но попадется какое-нибудь странное имя, и словно некто издалека к тебе прикоснется, и оживает мертвая картина, оттого что Березовец не просто местечко, а живет тут поп Ивоня, ширококостный человек с огромным фламандским брюхом, квадратным подбородком и зычным басом. А что за диво имя названного церковного сторожа. Калинка! Как-то нежно вдруг и ласково хочется произносить это имя, и видится стройный крестьянин с белокурой бородкой, с глазами светлыми, как Селигер, спокойно взирающий с церковной ограды.
А местные названия! Разглядывая часами карту сплошь голубых и зеленых тонов, я не перестаю удивляться выдумке и чудному соответствию этих названий. Есть деревни Осинушка, Горушки, Любимка и даже Жар и Красота.
На многих из них лежит печать профессии, дела, которым занимались, наверное, крестьяне той местности. Лыково, Добывайло, Кувшины, Кожино, Вязовня, Красилово или вдруг – Сухая Ветошь. А мне все мечталось попасть в деревню Кувшины. Честное слово, пройти центральной улицей и просить в каждом доме напиться. Просто тихо, спокойно стоя перед сенцами, где позванивают от медленных шагов хозяйки железные дужки на ведрах, где, запрокинувшись жалом вниз, висит на стене коса. И густо пахнет сеном. Медленно напиваться, обхватив руками холодный, с округлыми боками кувшин, и благодарно смахивать вкусные капли с подбородка. Плотно закрыв за собой калитку, сделанную, как я тут уже встречал, из дверцы от автомобиля, шагать к следующему дому, а собаки, утомленные жарой, будут лаять лежа, не отрывая головы от земли.
А есть тут название деревни – Воздухи. Какое-то наивное, чуть подсиненное и прозрачное. И сразу чувствуешь сизоватые дали одну за другой, а все вместе – воздухи. Или вот рядом с деревней Старина стоит деревня Небылицы. И опять можно фантазировать, представлять всякое, очень русское и очень лукавое.
Да и речки, для них будто специально выбирали самые ласковые названия. Как не называют чужое, а только свое. Крапивенка, Езжиница, Ржанка, Орлинка, Кобылка, Чернушка. А речка Березайка впадает в озеро Березай. И рядом станция с таким же названием. Не отсюда ли пошло развеселое «Станция Березай, кому надо, вылезай!»?
Да вот и здесь: Березовский плес, Березовец на городище, Березовый рядок, мимо которого мы сейчас плывем… Видно, бушевали тут березовые под голубыми ветрами леса. И сошли под рукой первого человека-земледельца, что выжигал деляны (ладинная система земледелия), собирал урожай, а когда земля беднела, уходил дальше.
Так вот прикоснешься к названиям, уже делается на душе томительно, как перед хорошей загадкой, и начинаешь чувствовать, и понимать, и невольно приходишь в странные, доступные нашей фантазии времена предков.
Недавно я побывал в Троице-Сергиевой лавре. Я бродил по многочисленным комнатам музея, без воодушевления смотрел на бесконечные короны, да ризы, да всякие украшения одежды, и на их хозяев, тут же вправленных в рамки. Музей этот очень богат, и, может, оттого нас запустили группой, заперли дверь огромным железным засовом и снаружи поставили милиционера.
Так ходил я между златом с одной стороны да серебром – с другой, не зная, куда отворачиваться от неестественного блеска, которого, может быть, хватило бы для игры и перелива целому озеру Селигеру.
И тут наткнулся я на оригинальную запись, вывешенную на стене. Это была опись 1641 года об оружии, установленном на крепостной стене монастыря. Там писалось: «На красной башне против святых ворот пищаль полуторная, медная. Другая пищаль на колесах, пушкарь у той пищали Первушка Федоров».
И словно бы все ожило тотчас, мне далее послышалось, как зашелестела парча, сброшенная с благородных плеч, и покатилась, звякнув, золотая пуговица, и вельможи в рамках покосились в окно – на месте ли сторожа, на посту ли пушкари, а то не приведи господи… А Первушка Федоров вот он, сидит у полуторной пищали, что на колесах, и поглядывает с крепостной стены спокойным оком. Глаза у Первушки большие, глубокие, с синевой, руки крупные, в узлах, потому как прежде дома рубил и печки клал. А рубаха самая что ни на есть домотканая, отбеленная на первых снегах, никто не сохранит эту рубаху и не положит под стекло.
Я тогда счастливо переживал радость, что время обхитрило все это – нержавеющее и вечное и донесло до меня живой, странно волнующий образ русского пушкаря. Такое настроение я пронес через все комнаты музея, пока вежливый милиционер дважды не пересчитал нас и не открыл засова.
«Ах ты, Первушка Федоров, – приговаривал я про себя. – Ах ты, дорогой предок мой, Первушка! Я не знаю и сейчас, верно, твоего лица. На старых деревянных иконах, где на передний план, почти на рамы властно взгромоздились угрюмые князья с жестокими самодержавными лицами и их любимые кони, я только предположительно нахожу тебя, мой дорогой предок. За объемными плечами князя, где скорой рукой мальчика-подмастерья выписаны сто шлемов подряд или просто желтой охрой серпы волос, ты и стоишь там, предок Первушка Федоров. И ранее, и тогда, и много раз потом будет твориться эта несправедливая картина, и будут русский народ выводить общим фоном за плечами единого человека-иконы с жестокими неподвижными чертами. И много раз я буду тебя угадывать, пушкарь Первушка Федоров, только потому, что ты не покинул свою пищаль ни в 1641 году, ни триста лет потом. В 1941-м!
А пока ты есть, Первушка Федоров, на земле, будет жить земля русская, будут стоять на крепостной стене меткие пушкари и будет земля наша цела заботами тех пушкарей».
Случилось мне во время моей службы в саперах работать на постройке дома. Нас, как положено, приводили из части, сержант говорил напоследок:
– Работа аховая, бери больше, бросай дальше… Вопросы есть? – спрашивал отрывисто он и уходил в самоволку. В городе, с его слов, у него числилась хорошенькая одна баба, медсестра. Когда он скрывался за поворотом, ему отвечали не очень громко:
– Работа не Алитет, в горы не уйдет.
И садились перекурить. Работали мы не шибко, так как на службе вообще торопиться некуда, если только не идет война. Старался у нас разве Федоров. Я не знаю, как его зовут, да и раньше, кажется, не знал: как и все, он звался по фамилии – рядовой Федоров. Армия любит однообразие, это уже мы знали от сержанта.