Однажды нам пришлось ночевать в городе Осташкове. Я люблю и неплохо знаю этот старинный, с любопытной биографией город, но писать о нем в этой книге не хочу. Может, оттого, что это своя, отличная от моих задач, тема и когда-нибудь я приду к ней. Так вот, пришел пароход вечером, а почта, куда мы просили переслать деньги на обратную дорогу, открывалась только утром. В гостинице мест не было, на вокзале нам ночевать не захотелось, и как-то дерзко и просто вдруг пришла мысль: а не поставить ли где-нибудь в укромном углу нашу любимую палаточку да не провести ли в ней еще одну ночь… Какая, собственно, разница, думали мы, город сам тих и размерен, и можно легко представить, что поход продолжается.
В зеленом скверике, около самой пристани, мы поставили в кустах сирени нашу палатку и залегли.
И – не могли спать.
Город, как музыкальная шкатулка, оказался битком наполнен странными, чуждыми нам звуками, которых мы почему-то раньше и не замечали. Может быть, именно эти две несовместимые вещи: палатка и город – дали нам возможность острей воспринять и пережить такую ночь. Сразу в двух местах говорило радио, играла на танцверанде радиола, свистели и кричали мальчишки. Особенно старалось радио, оно было очень мощным, наверное, мощность бралась с расчетом на все прилегающие к Осташкову деревни. Оно старалось, истязало весь город и само себя до двенадцати часов ночи, а потом снова с шести утра. А мы тоскливо, бесконечно глядя открытыми глазами в потолок, выслушивали все циклы гимнастики и музыкальные паузы, трижды повторенные последние известия и что-то еще, не говоря уже о прогнозе погоды, который мы выучили наизусть.
Потом загрохотали машины, и было страшно, что они проедут по нашим головам. Кричали молочницы, свистел пароход, громко разговаривали и смеялись люди. И тут еще раз мы поняли лекарственное молчание леса, тихую скромность природы, от которой оживает человек.
Ночь в лесу первобытна и дика, но она прекрасна, эта наполненная своими сумрачными звуками ночь. Свист летучей мыши, постукивание весел по воде где-то за десятки километров идущей лодки, тонкий хруст ветки то ли под ногами зверя, то ли сам по себе.
В городе все-таки не бывает ночи в ее полноценном понятии. Там есть городская ночь, белесая темнота, при которой стирается и почти не видно небо, и утомленные дома с горячими окнами. После такой ночи, где ты вроде бы один, но одновременно и вкупе со всеми, которые находятся тут же, за кирпичной стенкой, перегородкой или забором, ночь в лесу действительно приносит одиночество и, может, поэтому впервые кажется страшной. Кажется, что тебе постоянно кто-то угрожает, что все начерно сомкнулось вокруг. Возможно, это надо пережить, чтобы перестать бояться лесную ночь и начать любить ее. И тогда узнаешь все лучшее в лесной ночи, о чем даже не подозреваешь. Один человек мне говорил, что он думал искренне, будто только в планетарии рисуют такие яркие и многочисленные звезды.
Но я беру от ночи не только звезды, а все вместе: немую черноту леса на менее черном небе и дымчатое, в то же время невидимое озеро, чуть сыроватую, пахнущую терпкой травой, опять же невидимую землю и еще – мерзкий озноб хрустящего воздуха или его мягкость, ощущаемую даже пальцами. Потом, уже засыпая, услышишь тонкий скрип сосны, шум в воздухе от медленно падающей ветки и даже ее удар о землю, щекочущий шорох от муравья, который забрался к тебе в подушку с сеном, и тихое потрескивание падающей звезды. Именно тут, на Селигере, я впервые услышал, как падают, медленно потрескивая, зеленые звезды и с легким шипеньем окунаются в воду.
Ее тут все зовут Курица. Некоторые даже не знают ее имени-фамилии, но прозвище за ней укрепилось прочно, и люди говорят:
– Курица? Она сегодня на скотном. Она всегда там. Этой зимой по сто коромыслов воды с озера носила… Кудахчет, бегает, росточком махонькая, вот вам и Курица!
Около двора коротенькая плотная женщина средних лет, с косынкой на голове, повязанной назад, пыталась влезть на лошадь. Она подводила лошадь к телеге, взбиралась на телегу, но лошадь в это время снова отходила.
– Да стой, треклятая! – говорила хрипловато, почти по-мальчишески женщина. – Ах ты, дрянь такая, ах ты, стервозница! – А между тем снова подогнала лошадь к телеге и попыталась на нее забраться. Наконец это удалось, она уцепилась, подоткнула в лошадиные бока короткие ноги в сапогах, присвистнула и, по-прежнему ругаясь, галопом поскакала по улице.
Я спросил случайно встретившуюся женщину про Курицу, рассчитывая застать ее за делом.
– Они уехали, – сказала женщина. – В поле сейчас.
– Давно она уехала?
– Так вот, на лошади, значит. Сели и уехали. Она у Авдотьи живет, вы там найдете ее, а сейчас в поле, где сейчас найдешь…
Образ Курицы, который я уже заранее составил про себя, как передовой колхозницы, тонкой, маленькой женщины, которая стесняется рассказывать о себе, совсем не вязался с коротковатой басовитой теткой, седлавшей лошадь. «Конечно, не она была, та уехала раньше». И с тем я решил поискать Авдотью.
В деревне дворов пятнадцать, кругом одни женщины, годов по пятьдесят-шестьдесят.
Авдотья лежала на лавке, охала, приподнимая голову, и никак не могла понять, чего мне надо. Приглохла.
В избе было грязно, чугунки вместе с хлебом и очистками свалены на столе, крутом давно не мыто. На полу сено, ходят куры. Муж погиб на фронте, живет одна. Вот все, что я смог узнать. Я огляделся. Был бы в доме мужик, он бы не допустил такого, ясно. Но и сама хозяйка опустилась. Домишко дряхлый, стекла битые, голые черные стены. Зимой они становятся белыми от мороза.
– Курица? Она во, бегает! Она колхоз тянет, – сказала еще тетка. – У меня плоха изба, а у нее нет и такой. У Александры Ивановны ищите, у меня она давно не живет…
– Почему же у нее нет избы? – спросил я.
– С прошлого месяца у меня не живет, – сказала хозяйка.
– Так где же ее дом? – крикнул я сильнее.
– Дык я же сказывала: немцы спалили. Мы тоже в подвалах сидели, а Курица-то отчаянная девка была… Она… ох, в уши стреляет. Ходила к доктору, а он говорит…
– Ну и что Курица? – спросил я.
– А? Курица-то? Она без распоряжения скот-то увела… Да… Там в лесу еще с двумя ребятишками и стерегла скот-то наш. Она, ух, как сатана ругается, оттого я и говорю, переехала к Сандре Вановне…
У Александры Ивановны чисто, светло и три широкие иконы в углу. Доски на полу отмыты добела, пахнет сырой прохладой, теплым деревом и еще чем-то простым и приятным. Иконы – посеребренные, старые, попорченные во время войны, когда их уносили из горящей деревни.
Рядом два портрета, увеличенные с маленьких фотографий, отретушированные, они совсем одинаковы.
– Погибли в войну, – говорила хозяйка. – Оба сына и муж тоже… Были три вербиночки, а осталось… Вот и изба тоже держится на курьих ножках да на бараньих рожках. А сенцы я уже сама пристроила. В год по бревну, так и сладила.
– А что же Курица?
– Так ведь ей тяжелей… Дети опять же, а силы в колхозе все убивает. Есть тут ленинградец, продает «изобучку», но где ей столько взять сразу… Был бы дельный председатель да помог бы, она бы в ножки ему поклонилась… Она для себя ни-ни, а скотный двор-то на своем пупе держит, а? У нас ведь животноводческое направление, а тут зимой без механизации стали коровы дохнуть… Она же там и переночевала всю зиму, а вещи к тетке Кате снесла, чтобы ближе опять же к скотному…
Тетя Катя – маленькая, старая, примерно одногодка с теми двумя. Муж умер в блокированном Ленинграде с голоду, живет одна. Телефон в избе стоит. Как был муж в правлении, так телефон с до войны и остался, хотя он ей совсем не нужен. По траве бегает девочка, маленькая, лет двух.
– Не моя, это Курицы внучка, не успела детей подрастить, как, ох… И мне уже не так одиноко, я-то за ней нет да погляжу…
– А где ее муж? – спросил я тетю Катю.
Тетя Катя удивилась, отмахнулась рукой. Нагнулась к девочке, спрашивает: «Ну что тебе?» А девочка еще говорить не умеет, она смотрит на землю и говорит: «Ня» – на ее языке обозначает «дай». Просит, значит.
– На, на, – говорит, суетясь, тетя Катя. – Я тебе, хочешь, редиску найду, ой нужно гряды прополоть, совсем заросли гряды. У нее целых трое детей-то. Двое учатся: один в Осташкове, один в Калинине. В люди выходят, она им еще то посылочку, то пятерочку… Только она не знает, чьи они… В войну, ой, горюшко, идут солдаты с вином в руках, ну, где тут такая-этакая молодуха?! И к ней, Курице, значит. Они-то уйдут, а дети остаются. Хоть бы один солдат возвернулся посля, неужто всех-то поубивало? Ох, я думаю, не надо ее больше, войны-то… Жаль мужиков, ох как жаль…
А девочка тут как тут, она не дает поговорить тете Кате. Чего ей война…
Она дергает за подол, она глядит на солнце и говорит: «Ня». И показывает пальцами, вытягивая ручку к солнцу.
Ей надо все солнце, ни меньше ни больше, и я беру ее на руки и долго с ней стою, потому что так до солнца куда ближе.
Проходя на Пóлновские плесы, я никогда не миновал без остановки Заплавья. Оно чем-то необыкновенно привлекает меня, белая деревушка о двадцати домах. Тут столько своеобразия, от архитектуры до самих людей, что удовольствие тихо побродить по улицам, которых, в сущности, нет, и глядеть помаленьку на чужое житье-бытье.
Прямо под ногами сушится трава с осокой пополам, громко шелестящая. При малейшей тучке из домов выскакивают тетки и начинают энергично сгребать все в кучу. Потом оглянутся, тучка растаяла, быстро раскидают траву по улице и побегут в дома.
Дома же тут почти все с прекрасными украшениями в виде резьбы. Окошки в резьбе, и сточные трубы в резьбе, и фасад, и фамилия хозяина, и год постройки – все будто выткано, как связано из дерева.
В узкой тоне, заливчике, которым, как голубым пояском, окружена деревня, стоят катера рыбхоза. Тут можно услышать тихую приговорь рыбака, когда он продает тебе рыбу.
– Это же не рыба, это сок… Ты бери, милок, ты не смотри, что мелочь, она же, как снеток, сладкая, милок, рыба.