«Порода», – сказала тетя Аня, и я, глядя на дядю Викентия, вспоминаю бабкины глаза, до чего отчетливо вижу их, светлые, круглые. В глазах дяди Викентия живут глаза бабки, до этого я и не вспоминал, какие у нее глаза. Но неистовость, нетерпение – это, пожалуй, от деда. Дядя Викентий тащит меня на другую половину дома, объясняет, размахивая руками:
– Во, спальня! Кровати ихние, сын тут, значит. А тут зала, телевизор вот, приемник «Искра», мы тут вечером сидим, чаи гоняем…
Он ведет меня дальше, подталкивая за плечо, кричит:
– Дом я кроил из шпал! На работе выписывал, мне полагается! Паровозник я, слыхал небось?
Я киваю. Не слышал, но интересно. Я думаю, что, наверное, оттого у него темные руки и лицо, на всю жизнь сажа въелась…
– …Подвал: смотри, потолок! Ты пощупай руками, не бойсь, железобетон! Чувствуешь? Тут тепло, можно свинью держать. Пошли в огород…
Дядя Викентий торопится, забегает вперед, заглядывает мне в глаза. Восторженно кричит на ухо:
– Огород! Я его поделил: горка, верх, говорю, мне, низ – сыну…
Выходят на воздух тетя Аня с отцом, у обоих разогретые водкой лица, отец вспотевший, пунцовый, а тетя Аня, наоборот, бледненькая, водка у нее блестит в глазах.
Она спрашивает:
– Вика, где у тебя кресты, что для бабки с дедом?
– Кресты? – спрашивает дядя Викентий, поддергивая штаны и оглядываясь. – Кресты?
Он лезет на чердак, копается там, а мы стоим смотрим наверх. Дядя Викентий свешивается и кричит: «Принимай!» – подает отцу крест, большой, сваренный из арматурного железа. Отец принимает, прислоняет к забору, берет второй.
Дядя Викентий с лестницы говорит:
– А что, Серег, право, их не украдут зато. А?
– Килограмм пятнадцать. – Отец примеривает крест, подымая от земли.
– Сашка заказывал! – кричит с лестницы дядя Викентий, выворачивая голову на отца. – За три креста сварщику пятнадцать рублей дал… Все просили Валентина свезти, да машину ему, видно, жалко. Там дороги – ух!..
Проходящая за забором женщина встала, разглядывая кресты.
– Кому же это?
– Отцу с матерью, вот кому, – сказал ей дядя Викентий, оттаскивая от чердака лестницу и отряхивая руку об руку. Все пошли снова в дом, обсуждая на ходу, как сделать, чтобы кресты не украли.
– Сноха ставила, – говорила тетя Аня. – Кто-то решил, что это из трубки, своротил да бросил…
– Бревно зароем, – сказал отец со знанием дела, – всего полметра поперек, никто никогда не выдернет.
– Цементу, цементу надо! – горячо пояснял дядя Викентий и спрашивал тетю Аню: – Так они, говоришь, в одной могиле похоронены? А крест-то второй можно зятьку, зятек у меня там, поблизости…
– Птушенька покажет их могилу, – отвечала тетя Аня, улыбаясь раскованно и наклоняя голову к плечу. – Она одна все и знает, там никого больше не осталось.
– Птушка? Она жива? – спросили почти враз дядя Викентий и отец.
– Жива, говорят. Она какая-то вечная.
– Постой, – сказал отец. – Как ее фамилия? Бородавкина, что ли? Она ведь замужем была за этим…
– Серег! – кричит через стол дядя Викентий, разлив по рюмкам водку и рассматривая пустую бутылку на просвет. – Серег, ты помнишь, как меня женили? Ты помнишь?
– Птушенька, ах, женщина, – говорит, вздыхая, тетя Аня. – Она скажет: «Птушенька ты моя, кукушенька ты моя…»
– Кто же не помнит! – отвечает, усмехаясь, вздрагивая животом и всем телом, отец и глядит на рюмку, словно в волшебное зеркальце. – У меня тогда руки отсохли, пять ведер самогону наварил, двое на твоей свадьбе до смерти напились!.. Вот, ей-богу…
– Один мой двоюродный, – взвизгивает, подпрыгивая, дядя Викентий, хотя речь идет как будто бы о несчастье. – Я как сейчас помню, литру он выпил, по бороде течет, а он: «Горрько!» Потом в сено лицом хлоп – и помер.
– Сгорел, – улыбаясь, сказала тетя Аня.
– Меня самого тогда откачивали, – усмехаясь, качает головой пораженный собственными воспоминаниями отец. – Молоком меня… Навоз конский давали, чтобы вырвало…
– Ты, Серег, чудил тогда! – кричит дядя Викентий, радостно оскаливая зубы. Зубы у него темные, но все целы. Опять же бабкина порода. – Ой, чудил… Ты сейчас не изменился? Нет?
– Нет! – хохочет отец.
– Тоньку помнишь, Тоньку, в которую влюблен-то был?
– Сашку, – говорит отец.
– Ну да, Сашка была ее сестра!
– Тоню за меня сватали, хотели, чтобы мы с Викентием кунаками стали, – объясняет отец не кому-нибудь, а всем сразу. – Землищи у них было!
– Семь десятин всего, – говорит дядя Викентий.
– А что, мало, семь десятин?
– Сашка неудачно вышла замуж, вы будете, кстати, мимо проезжать.
– Поехали? – спрашивает отец. – Чего ты, на пенсии?
– На пенсии, – озорно всхлипывает дядя Викентий, поразившись предложению отца.
– Ну? Поехали? – кричит, стукая ладонью по столу, отец.
И дядя Викентий, хохоча, подскакивает и через весь стол тянет к отцу восторженное лицо.
– Серег, а всех увидим? Ведь я с двадцать четвертого года не был… как тогда, помнишь?.. Я, Серег… как там без нас?
– Птушеньку увидите, – почему-то разволновавшись и вытирая пьяную слезу, говорит тетя Аня. – Ничего не хочу, только бы Птушеньку повидать.
– А раков, Сергей, помнишь? Какие раки, а, Серег?
– Хороши раки! – отвечает, покачиваясь, то ли смеясь, то ли плача, отец.
Братья стали говорить о раках.
Выехали мы рано. Кресты привязали веревками к багажнику на крыше машины. Чтобы они не стучали, их завернули в мешковину, но они все равно стучали.
В машине отец спросил брата:
– Палец-то на войне отшибло?
У дяди Викентия на правой руке нет указательного пальца.
– Не-е, Серег, не на войне, – говорит тот, вдруг поежившись. – На войне бы враз дезертиром сочли… Слава богу, после войны, когда я в депо работал.
Отец сидит на переднем сиденье рядом со мной. Он поворачивается к брату, спрашивает:
– А Семен где?
– Семен помер, – отвечает дядя Викентий.
– А Соня? Соня, которая потом Фролова?
– Соня тоже померла.
– А Павел?
– Так Павла немцы собаками затравили, – говорит дядя Викентий. – Он тут в войну подпольем руководил. Так на клочки и разорвали Павла Евстигнеевича.
Отец разворачивается теперь совсем назад, чтобы видеть лицо дяди Викентия.
– А Костя? – спрашивает он.
– Костя служит в Грузии, он начальник военкомата.
Сто лет нашему роду, двадцать девять семей с такой фамилией… Хотя многих война повышибла.
В 1874 году родился наш дед Петр Васильевич. У деда Петра было пять сыновей, в живых остались дядя Викентий да отец.
– А Линь? – кричит отец дяде Викентию.
– Ленька-то? – (Вот пошло Линь – не отлепишь!) – Ленька погиб!
– Птушка?
– Ее дом против нашего стоял, – говорит дядя Викентий. – Она была нашему деду крестной матерью. Она же единственная, кто знает, где кто схоронен, многим закрыла глаза. А что сама пережила: муж погиб, детей расстреляли немцы в сорок втором, недавно правнучка утонула…
– Почему ее так прозвали? – спрашиваю я.
Мы стоим перед железнодорожным переездом. Налево знак поворота в город Починок. Нам проезжать этот город.
– Кличка, – говорит отец. – Звать-то ее я уж не помню как. Александра Егоровна будто. Да ее так и знают, кого ни спроси: «Птушка, Птушенька».
– Птица, – наклонясь ко мне сзади, произносит дядя Викентий. – Птаха, Птушка то есть, ласковое обозначение как бы. Птушенька ты моя, кукушенька ты моя… – сказал дядя Викентий, и братья захохотали. Прошел поезд, мы свернули на боковое шоссе и через пять минут въезжали в город Починок.
Об этом малом городке на Смоленщине я знал по рассказам отца, а у поэта Твардовского есть стихотворение, которое так и называется «Станция Починок».
Вот несколько строк из него:
Но случилося весной
Мне проехать мимо
Маленькой моей, глухой
Станции родимой.
И успел услышать я
В тишине минутной
Ровный посвист соловья
За оградой смутной.
Он пропел мне свой привет
Ради встречи редкой,
Будто здесь шестнадцать лет
Ждал меня на ветке…
Это было как бы и про отца с дядей Викентием. Однажды я спросил отца: слыхал ли он поэта Твардовского, с каких он мест?
– Кузнецы Твардовские? – воскликнул отец, оживляясь, и я понял, что он не напрасно пропустил мимо ушей слово «поэт». Это ему было безразлично, он знал Твардовских с другой, более важной для его воспоминаний стороны. – Твардовские, – сказал отец, – жили семь верст от нас, кто же их не знал!
Отец тогда начинал вспоминать Смоленщину, и странные имена, даже названия деревень, необычно будоражили мои чувства, будто поднимали со дна моей памяти такое, чего я и сам не знал.
На пыльной, изъезженной лошадьми и машинами площади мы встали. Отец пошел покупать гостинцы для деревенских: конфеты и пряники.
В очереди он встретил земляка, да тут, наверное, каждый второй земляк. Смоленщина больна землячеством, чтит землячество, для смоляков земляк – первое дело.
Я застал только часть разговора отца с земляком.
– Значит, ты не ляхóвский?
– Нет, из Радино, Петра Васильевича сын… Не слыхал?
– Как не слыхал, вас там было сколько… Ты не Сергей который?
– Ну, Сергей!
– Так ты вроде в смоленской столице живешь?
– В Москве я живу, – сказал отец.
– Ишь, – говорил земляк. – Сюда, значит, проведать или как?
– Проведать, – сказал отец. – Только никого не осталось, вот раков половить. Раки у нас отменные были…
– Раки есть, – подтвердил земляк. – Сколь лет-то прошло, тридцать?
– Не меньше, – ответил отец. – Там Птушка жива?
– Жива, – сказал земляк. – Чего ж ей. А ты сильно постарел. Я тебя мальчишкой помню, ишь ты, как бывает. Нет-нет человека, будто совсем исчез, а он вдруг появляется. Ну, бывай!
Отец вернулся в хорошем настроении, в руках два куля под подбородок. Мы было тронулись дальше, вдруг дядя Викентий сказал: