Ночевала тучка золотая. Солдат и мальчик — страница 148 из 153

– Серег, это ведь моя земля… Была. Вот, ей-богу, она, я сразу признал. А ведь с какого-то года тут не был. Хлеб тут сеял, хозяйствовал, Серег, – сказал он.

Он пошел по видимой ему одному меже, которой сейчас и не было, время от времени останавливаясь, будто принюхивался, искал каких-то старых примет. Все тело его было сейчас особенно напряжено, все обращено к ней, к земле, на которой теперь пыльно росла трава.

Так он обошел неровным квадратом весь бывший надел, оглянулся и вздохнул. Потом сел в машину и велел ехать, ни разу больше не оглянувшись.

Он рассказал, как его, безземельного парня, женили на дочери одного хуторянина Бурмистрова, он взял за женой лошадь, корову и эту землю. Но так как он вышел на чужой хутор, о нем говорили: «вышел замуж». Он даже пошел на такое унижение: взял фамилию жены, как с него требовали, и стал писаться Бурмистровым. Поэтому, хотя он и родной брат отца, фамилии у них разные. Это было году в двадцать третьем, а через пять лет стали организовывать тут колхоз, и дядя Викентий отказался в него вступить. Он вылезал из кожи, думал, что сможет сберечь свою призрачную самостоятельность и землю, доставшуюся таким позором. Но его не оставили в покое – раскулачили. Отобрали корову и лошадь, сам он уехал с женой в Смоленск. Поступил в депо, проработал тридцать лет по чистке паровозных котлов, вышел на пенсию. Ни разу не был он тут.

Теперь он впервые увидал свою землю.

От Белых Холмов до родной деревни Спасское всего три километра. Их как бы две родные деревни было у братьев. В какие-то дальние годы по указу Столыпина наш дед Петр Васильевич был выделен из Спасского за версты три-четыре и основал свой хутор, который стал потом деревней Радино. Деревню эту спалили немцы, там посеян, как я говорил, лес. Березы. И скоро не останется места, где стояли дедовские дома. Но Спасское – коренное место нашей фамилии, тут жили все предки, тут и кладбище с их могилами. Сюда же перебрались уцелевшие радинцы, в том числе Птушенька, к которой мы сейчас направлялись.

Немного проехав, братья вышли из машины и пошли пешком. Как ни велико было их желание въехать в свою деревню торжественно, на машине, еще больше хотелось войти в нее своими ногами. Как ходили прежде.

Вот она и показалась, деревня, в которой было дворов девять, без улицы, без заметного какого порядка. Прежде в ней было около ста домов, наверное, и был порядок и улица. Дома исчезали, а оставшиеся держались своих постоянных мест. Деревня постепенно приобрела эту странную теперешнюю форму, она вырождалась.

– Скажите, пожалуйста, где Бородавкина живет?

Отец стоит у березовой с облетающей корой оградки первого от дороги дома.

– Хто? – говорит женщина от крыльца и поворачивается к нам.

– Бородавкина… Птушка… – кричит отец.

– Ага, – произносит женщина, медленно приближаясь к нам, разглядывая сразу лица и машину. – Ага, – повторяет она и не торопясь глядит.

– Который ее дом? – спрашивает отец.

– В конце ее дом, – говорит женщина, совсем подходя к нам и взглядывая из-под платка. – Тот вон, самый крайний и есть.

Больше она ничего не говорит, а смотрит, хотя ей, наверное, очень бы хотелось узнать, кто мы и зачем приехали сюда. Городские гости – случай не частый, да еще на машине. Может, она что-нибудь и чувствует, но вслух говорить сама никогда не станет; это считалось бы неприличным. Да и дядя Викентий не преминул бы «узнать» свое, только нетерпение мешает ему. В родной деревне медлить неохота. Женщина теперь выходит на дорогу и смотрит вслед.

Мы направляемся к крайнему дому по травянистой, неуезженной дороге, у забора стоит Птушенька, тоже приложила ладонь к глазам.

– Кто же это? – произносит она, глядя на забегающего вперед, очень возбужденного дядю Викентия. – Не признаю.

– Не признаете? – кричит дядя Викентий. – Викентий я, Петра сын!

– Господи, какой седой, – говорит Птушенька. – А это кто же такие?

– Не признаете? – кричит дядя Викентий, подпрыгивая и все время забегая вперед нас.

– Не признаю, – говорит Птушенька и глядит на нас. Теперь она встала вровень, лицом к лицу, отец молчит, точно оглохший, растерянно улыбается.

– Не признаете? – хохочет дядя Викентий, вытирает слезы, так и не переставая хохотать и прыгать. Вдруг оказывается, что он плачет. – Да то же Серега, брательник мой, из Москвы!..

– Ишь ты, – говорит Птушенька, едва смеясь, рассматривая отца. – А Федя-то где?

– Феде сорок дней справили, – говорит дядя Викентий.

– Помер? – спрашивает ровно Птушенька.

– Сорок дней справили, – говорит дядя Викентий.

– Такой молодой Федя-то был! И помер?

– Да, – кивает дядя Викентий, и все теперь замолкают и так стоят.

– У тебя, Егоровна, пожить-то есть где?

Никто не сомневается, что пожить где найдется, вовек другого не бывало, но спросить нужно. Так положено.

– Да есть, есть, – говорит Птушенька, смеясь, целуя отца, дядю Викентия, меня. Она произносит то самое, свое: «Птушенька ты моя…»

Общее потрясение еще владеет всеми, только выражается оно по-разному: дядя Викентий прыгает, то вскрикивая и всхлипывая, или закатывается от странного вдруг смеха. Отец же будто онемел и теперь произнес, обретая чувства, слова, почесывая нервно локти и оглядываясь:

– Сеновал есть? На сеновале и ночевать будем.

Лицо у Птушеньки светлое, теплое, ясные, живые глаза. Губы и подбородок ее дрожат от каких-то праздничных для нее чувств, в то время как вся она тиха и спокойна.

– Откель у нас сено-то? – говорит она.

– Мы накосим, нам только косу в руку, – говорит отец, вздыхая глубоко, ноздри у него раздуваются, как после бега. Глаза становятся пьяные, покорные. Блуждающие.

Птушенька смотрит по-голубиному, наклонив голову, снизу вверх, тихо и радостно замирая. Она кивает отцу и спешит в дом. Мы проходим за ней.


Отец не стряхнул даже дорожной пыли с ног, не дал нам присесть и скинуть лишней одежды.

– Пойдем за раками, – сказал он и закричал вдруг: – Ну скорее же вы, всегда вас нужно ждать!..

Он стал нетерпелив и горяч, сердясь за любые промедления, за все, что могло затормозить наш выход. Птушенька готовила закуску, и он сказал ей:

– Через час мы вернемся, через час, Егоровна. Ладно?

Своим нетерпением он заразил дядю Викентия, тот тоже заторопился, забегал, толкая меня и отца.

Вышли.

День клонился к концу, воздух был в теплой дымке, тепла была еще пыль на дороге, а трава уже холодала.

Все как бы остановилось кругом и замерло в это предвечерье. Было тихо, пахло землей. Длинные тени от кустов легли поперек тропинки. Впереди шагал отец. К нему, приноравливаясь, чуть мельтеша, пристраивался дядя Викентий. Мне было видно их со спины – два седых затылка, мелькающие ноги с засученными штанинами, тихое хихиканье дяди Викентия… Будто и не было этих полсотни лет, а все-таки так же, как при их детстве. В руках у них болталось ведерко, а мне показалось, что и походка у них стала другой, упругой, совсем мальчишеской. Они шли на свою речку (господи, что за речка, у нее название-то Свиная). Викентий кричал:

– Серег, а помнишь?

И все он не поспевал за отцом, забегал на обочину, хихикая, глядел ему в лицо.

– Ты помнишь, Серег?

– Помню, – произносил отец.

И снова дядя Викентий кричал, подпрыгивая, задыхаясь от ходьбы или избытка чувств:

– Серег, ты помнишь?

– Да, помню. Все помню, – опять говорит отец, вовсе без досады, с удовольствием. Он оглядывался, жадно чесал под мышками, но ничего не замечал, и не чувствовал, и не держал в уме, я-то уже знал, кроме будущих своих раков. Томительного, ликующего, почти больного предчувствия того, о чем он мечтал всю жизнь.

Руки его стали беспокойными, выражая крайнюю степень возбуждения, глаза блестели, как от вина.

Между тем мы пришли на речку, заросшую ивняком и крапивой. Отец с ходу стал раздеваться, был он будто во сне, ничего не слышал и не видел, думал о своих раках. Он раздевался и бросал одежду как попало. Когда пуговица не расстегивалась, он нетерпеливо дергал ее, глядел с жадностью туда, где за кустами, темная и прозрачная, текла речка. Разделся, оставив на себе майку, и, обжигаясь о крапиву и с наслаждением охая и ахая, он полез в воду.

Его сразу же облепили комары, миллион и еще одна штука, но он не помнил, не чувствовал, не мог чувствовать их. Он наклонился, опустил руки в воду и весь теперь жил в своих пальцах, в том, что было для него под водой да, пожалуй, еще в его собственных переживаниях.

Дядя Викентий поежился, с живым любопытством, с восхищением глядя через кусты на отца, в знак солидарности с ним и для собственного ощущения тоже покрякивая, охая и замирая.

– Серег, – шептал он через кусты, зная, однако, что отец его вряд ли услышит. – Серег, ты под энтой корягой… Они там, под энтой…

– «Там», «под энтой», сам ты под энтой, – бормочет отец, лишь бы что-то произносить, и все щупает, щупает под водой руками. И дядя Викентий, треща кустами, идет над ним, шепчет ему, указывая на ту или эту корягу, мучительно переживая про себя. Но все-таки сам не раздевается, стережется. Вдруг за кустами раздался вскрик дяди Викентия – и отцовский смех, удовлетворенный, долгий. Отец крикнул: «Ха-ха-ха – держи-и!»

И тяжелый, темный, крестом шмякнулся у моих ног в траву первый рак, ворочаясь и цепляясь клешнями за стебли, за пальцы. Клешни в середине были у него розовые, с прожилками, над усами катались матовые шарики глаз.

Выскочил из-за кустов дядя Викентий, пришпаренный на ходу крапивой, взял рака в ладони и, перебрасывая с руки на руку, как живой огонь, заплясал с ним какой-то немыслимый ликующий танец. А уже из-за кустов полетели темными крестами, будто распятые, другие раки. Они глухо ударялись в травянистую землю и лежали там оглушенные, пока к ним не прикасались теплые пальцы. И все время отец хохотал, сопровождая смехом этот параболический полет, он кричал победно «держ-и!..» и еще раз «держ-и!..».