Дядя Викентий ничего не спрашивает. Но ждет, когда Птушенька соберется с мыслями.
Никто не торопит ее. Все повернулись. Ждут.
– Она померла от тифа, – рассказывает Птушенька. – В избе, может, не померла бы, да тут в окопе, в лесу. Немцы нас загнали, верст двадцать-тридцать отсюдова. Яков, мой муж, хороший ей вырыл окопчик-то, но четыре дня шли дожди… Прибегает дочка, говорит: «Руки у бабки Вари посинели, не дышит она…» Пошли посмотрели, а она кончилась. Половина тела в воде…
– Как ее схоронили? – спрашивает дядя Викентий. – Без гроба? Без всего? – спрашивает он будто ровно, но все понимают, почему так спрашивает, узнавая подробности материнской смерти двадцать лет спустя. И отец сидит, в стол неподвижно смотрит, лица не повернет. Будто весь самогон из него вышел.
Все молчат.
– Почему же без всего, Петрович? – говорит плавно Птушенька. – Мы ей досочки сделали, обвязали веревочкой да понесли. Через болото, через речку, все лесом, где погуще, так и несли день и ночь. Ночью подошли к деревне, окраиной пришли на кладбище, и в вашей, приставкинской, могиле мы зарыли Варвару… Чтобы, значит, не в лесу, а со своими лежала. Сделали все как положено.
Я от отца уже знаю, что в мае сорок первого года бабка Варя приезжала к нам в Люберцы, под Москву. Дед помер, и решено было, что бабка поедет в деревню, продаст дом и вернется жить у нас. Так было решено, и семнадцатого июня выехала она в Смоленск, в свою деревню. Через пять дней началась война, а где-то в сентябре-октябре бабка, отцовская мать, умерла в лесу, в окопе. На месяц пережив мою мать, отцовскую жену.
Одна Птушенька помнит, как все было, где кто лежит.
Спали мы на сеновале, на старых зимних одеждах. Утром я проснулся от тишины.
Люди, исправляя несовершенство мира, в конце концов заметно изменили этот мир. Они проложили дороги, прорыли каналы, построили дома, заводы и гидростанции. Но, нарушив первородность природы, отторгая у нее часть за частью как бы в борьбе за прогресс и большие удобства для себя, человек незаметно лишил себя тишины. Он постепенно привык к моторам, он перестал воспринимать непрерывный шум, исходящий от всего, что нас окружает, шум, который стал как бы необходимой частью его жизни. Под шум мы рождаемся, под шум умираем. И никто не опомнится, не вспомнит, что так не должно быть, так не было. Странная, почти неосязаемая вещь тишина, она сама по себе есть прекрасное в нашем мире.
Опомнятся ли люди, поймут ли, среди самой совершенной техники и прекрасных устройств, – что они потеряли? Может, я так и не думал в тот час пробуждения на сеновале под соломенной, прямо перед лицом, крышей. Я чувствовал и радовался внутреннему спокойствию и тишине.
Через невидимые щели светило солнце, пахло сеном. Но оглушающий запах сена сперва только поражал, он ведь тоже был стар как мир, пряный, с легким дурманом, напоминающий о солнечном тихом дне. О спокойствии. От него приятно кружилась голова и погружало в забытье, в котором, однако, чувствовалось и ощущалось все, что происходило вокруг: игра света по чердаку, спор воробьев на крыше, скрип открываемой двери и шлепанье ног по деревянному полу внизу – кто-то босой входил в избу. Отца рядом не было, он встал до солнца, как привык вставать. Как вставали тут его отец, дед, прадед. Это наше поколение любит поспать и по своей воле не сдвинется утром с подушки: слишком много лучших минут недоспано в будни, когда беспощадный будильник зовет нас на работу.
Мне уже привиделся какой-то большой, сверкающий, как солнце, маятник, который меня раскачивал, и воробьи спорили и терзали солому на крыше. Я подумал вдруг, что я опять сплю, хотя понимаю это сам и все осознаю вокруг. За открытой в избе дверью я различил голос Птушеньки, она разговаривала с моим отцом.
Пододвинувшись к чердачному окошку, я увидал отца с косой в руках. Он уже успел выкосить всю траву вокруг дома и теперь собирался куда-то идти. Ему все не терпелось испробовать сразу, он спешил, будто боялся, что ему помешают, не дадут сделать это.
Птушенька, которую мне не видно, говорит:
– Ах ты, французу!
Это она ругается так на отца.
– Иди завтракать, Петрович, сына не буди, молодому спать дольше нашего надо. Поешь, а после хоть в колхоз вступай, мне не жалко.
– Ты еще, Егоровна, в колхозе числишься? – спрашивает отец, проводя рукой по лезвию косы, пробуя жало.
– Хто ж меня пустит с колхозу, – отвечает Птушенька, и мне представляется, что она тихонько посмеивается, произнося это. – Вот помру, тогда в отпускную…
Птушенька не жалуется, в ней много живого участия к жизни, приятия ее такой, как она есть. Ей нравится жить, несмотря ни на что, с годами в ней вызрела эта легкая усмешка как защита от всего, что могло накопиться под сердцем и убить его.
Она безыскусственна и проста в понимании окружающего, но путь к этой простоте и радости повседневного был такой страшный.
Вот рассказывает она, как ее сыновья воевали в войну. Одному из них было восемнадцать лет, другому – двадцать. Ушли партизанить «вон в те леса». Птушенька укажет в окошко «вон в те…» и ровно будет продолжать, как пришли к ней немецкие солдаты и стали спрашивать про детей.
– Где ваши дети? – спрашивали они. – Во зинд ире киндер?
Русские полицаи переводили ей.
– Да на фронте, где ж они могут быть, – отвечала она спокойно, сложив руки под передник и глядя снизу на солдат.
– Отвечайте, где ваши дети! – кричали солдаты.
– Я ж говорю, воюют, так же как и вы, в шинелях… Вот только покультурнее, наверно, они на свою мать не кричали никогда.
Она понимала всю бессмысленность таких вопросов, им нечего было с нее взять; она прежде сделала свое: родила и взрастила детей, которые теперь били этих чужеземцев. «Ах ты, французу!» Так она сказала тогда, выругавшись на немца. Тот не понял, сказал:
– Нейн! Их бин дойтше солдат!
Она тогда чуть не засмеялась врагу в лицо. «Ах ты, французу!» Говорят, это ругательство пришло от давних наполеоновских времен, но ведь Смоленщина есть, а от французских захватчиков только одно ругательство осталось. А двое ее сыновей бой в лесу ведут. Пусть их попробуют словить – так она думала.
Но она ошибалась.
Нашлись люди, которые точно указали, где находятся ее сыны.
Немцы подослали к ним из деревни человека, который якобы от матери сообщил, чтобы они не скрывались, а шли домой: прибыли бойцы Советской армии и хотят помочь им перебраться через фронт к своим.
Ребята поверили человеку. Они пришли домой на рассвете, постучались: «Мама, ты нас звала?»
Тут их и схватили, она и понять ничего не успела. Только: «Мама, ты нас звала?»
Связали. Повели на Ельню. Специально по деревням, чтобы везде видели, что будет с каждым пойманным партизаном.
В каждой деревне их избивали, а она пошла вслед и все видела. По тем же дорогам, босая, точно раненая птица, она прошла до самой Ельни. Видела кровь, что оставалась за ними на песке, подбирала клочки одежды в местах, где их избивали. Ее видели солдаты, однажды погрозили винтовкой, но не тронули. Она шла тихая, будто бы спокойная даже, никому она не мешала. Брела на отдалении, только белый платочек мелькал. След в след, с сухими глубокими глазами, устремленными на детей.
«Мама, ты нас звала?»
Так она пришла в Ельню, пережив каждый шажок детей своих. На краю Ельни двух ее сыновей расстреляли. На том месте сейчас их могила.
– За двух ребят получаю я пятнадцать рублей пенсии, – объясняет просто Птушенька. – А ребята какие были, Петрович!
Третий ее сын умер недавно от старых ран.
– Александра Егоровна, – говорит отец, не вмешиваясь в ее негромкую, очень ровно рассказанную историю, только повторяя в паузах: «Александра Егоровна…»
Он и сам не знал, наверное, что он может сказать. Так просто повторял, чтобы слышала Птушенька свое имя, произнесенное с достойным уважением.
– Александра Егоровна!
– Растет другая внучка, – говорит Птушенька, и подбородок ее вздрагивает от тихого смеха. От светлого чувства к этой внучке. – Слава богу, может, будет все хорошо. Как ты смотришь, Петрович?
Отец сказал: «Гулять мы ходили за приставкинский колодец».
Колодец этот стоит сейчас вроде бы в центре деревни, но близ него домов никаких нет.
Была тут изба деда нашего (до переселения в Радино), прадеда Василия и прапрадеда Ивана, теперь же ровное зеленое поле, хоть стадион устраивай. Один приставкинский колодец торчит. Вырыли его давно, при предке Иване, лет сто назад. Тогда наш род жил одной семьей.
Сруб клали не из осины, от которой вода поначалу горчит, а из березы. Она в воде не гниет, от нее и вода слаще.
Пользовались колодцем девяносто изб, и вода в нем была на редкость удачна. Сейчас колодец обвалился, вода в нем загнила, и вся деревня ходит за водой на речку, на криницу. После завтрака отец пришел к колодцу, осмотрел, спугнув в лопухах курицу, потрогал деревянный сруб, сказал «м-да».
– Осина, – с некоторым осуждением, с досадой произнес отец, заглядывая за окоем, пытаясь разглядеть все до дна. – Сперва береза идет, потом ремонтировали, осину местами подкладывали. И тут все осина. Торопились иль не до того было…
Ощупывая медленно дерево, как бы приноравливаясь к нему, отец говорил:
– Тут вот рогатину оставили, специально шли в лес, десяток верст обходили, чтобы найти подходящую сосну. Потом в рогатину вставляли жердь, на жердь вешали деревянную бадью, сцепленную обручами на два с половиной ведра. Здесь корыта стояли деревянные, вся деревня поила коров и лошадей, а посреди деревни шел ров, вроде бы искусственной речки…
Подошли дядя Викентий со стариком Семенычем, и Семеныч так же вдруг сказал:
– Приставкинский колодец. Но вода в нем кончилась, иссякла.
– Как же так кончилась? – спросил дядя Викентий. – Сама она, что ли, кончилась?
– Может, и не сама, – сказал Семеныч. – Может, люди забросили, я уж не помню.
– Вот главное, что люди ленивые! – подхватил дядя Викентий, взмахивая руками и едва, так же как отец, не наступив на курицу среди лопухов. – Им легче полверсты отмахать, чем почистить и исправить колодец…