– Во-от, – сказал поучительно дядя Викентий, трогая сруб руками. – Осину ставили на колодец, видимое ли дело?!
– Никого людей-то нет, – сказал миролюбиво Семеныч и стал тоже трогать сруб и заглядывать внутрь. – Иссякли люди, иссякла и вода, как ваш приставкинский род, – был и нет в деревне. Никого ведь нет. Кто же будет чинить и уметь рыть колодцы, если все будут так уезжать?
Отламывая подгнившее дерево и вертя на расстоянии от глаз, Семеныч стал говорить, что тут уж забыли, как нужно рыть колодцы, а прапрадед Иван с сыновьями понимал, как вода происходит под землей, в других деревнях не было такой сладкой воды, как в приставкинском колодце.
Мужчины сели на траву, кто на камень тут же, у колодца, и стали говорить об умении рыть колодцы, ставить избу, ложить печь.
– Предположим, шведку… Тут надо знать! – горячился дядя Викентий и срывал руками лопухи. – Если с плитой еще, ого как не просто!
– Первую печь с опытным печником надо ложить, – говорит отец. – Там бывает шесть оборотов…
– Семь! – кричит дядя Викентий.
– Даже вот русскую печку, – откликается Семеныч, до того задумчиво глядевший на небо. – Вот не так просто, как кажется, а?
– Чело, – говорит, усмехаясь, отец. – Тут вся хитрость в челе.
Мужчины соглашаются. Все дело в челе.
– Ну, сколько кирпичей чело? – спрашивает Семеныч.
– Пять! – говорит отец.
– Да ну?
– Пять! – встраивается и дядя Викентий.
– Конечно пять! – настаивает, загораясь, отец. – Пойдем посмотрим?
Все направляются к избе Птушеньки смотреть русскую печь. Заходят, шаркая по скребленому полу ногами, глядят на широкое отверстие, считают кирпичи. Их по высоте оказывается действительно пять.
– Тут пламя бьет, – говорит, показывая, отец. – Оно сюда вверх, потом назад, через чело переваливает и снова вверх…
– Вверх, вверх! – горячо поддерживает дядя Викентий.
– …Сделаешь ниже, четыре кирпича, например, тяги не будет, дым в избу пойдет, а выше – так весь огонь утечет наружу… Улицу будешь топить, как Фома…
И тут вдруг все начинают хохотать. Отец только произносит:
– Как Фома… Помните, яйца… который… потерял?
И Семеныч, и дядя Викентий, и подошедшая от домашних дел Птушенька – все смеются и так долго не могут ни вздохнуть, ни сказать слова.
– Повез, понимаете, Фома яйца продавать. В соседней деревне напился, заснул… – приговаривает отец, будто поет слова песни, и дальше не может вымолвить, захватило его. – Проснулся… Проснулся…
– Нет яиц! – взвизгивает дядя Викентий восторженно, и все начинают стонать от смеха: Семеныч закидывает голову и хрипит, будто полоскает горло, отец валится ничком на лавку, и Птушенька закатилась, замерла, не в силах дохнуть, дядя Викентий плачет и мотает головой… Временами кто-то из них вскрикивает только: «Нет яиц!» – и снова все умирают, заходясь от смеха.
В конце уже, затихая и обессилев, отец произносит конец истории:
– Ну, с тех пор и повелось: в той деревне, знаете, где Фома яйца потерял?
Эту историю я слышал еще в Смоленске и еще несколько раз, потом мне и самому стало казаться смешным: «как Фома яйца потерял…» Она была как легенда или песня, из той далекой отцовской юности, когда им все было смешно и легко.
Отец, дядя Викентий и я собрались за водой на речку Свиную, где она хоть и темная, но мягкая, добрая, годная для стирки.
Для питья же воду берут из родника, криницы, которая бьет от самого берега.
– Это ж у Черного вира, неужто не помнишь? – объясняла Птушенька.
– Помнить-то помню, – сказал отец. – Да где теперь, через столько лет.
Мы берем в провожатые соседского мальчишку Серегу, человека лет семи, отчаянно рыжего.
Серега убегает надеть штаны, возвращается и ведет нас полем до самой речки:
– Тут где-то.
Показал и стал ковырять в носу.
– Где тут-то? – спрашивает, недовольно сопя, дядя Викентий, обходя берег и обваливая землю в воду. И воскликнул вдруг: – Вот она! Криница! – Он встал на краю берега, заглядывая вниз. – Я-то слышу, звенит, ровненько так… Вы послухайте! Послухайте!
Действительно, звенела вода, точно пел дальний жаворонок.
– А? – сказал дядя Викентий, будто он изобрел этот серебристый звон. – А?
Мы стали спускаться к невидимой кринице и тут из-под берега разглядели прозрачный родник, уходящий в черную береговую грязь.
Отец тронул пальцами, любопытно и осторожно:
– Как самогоночка.
– Так чем ее, кружкой, что ли?
– Ты землю, землю подкопай! – кричит дядя Викентий. – Чтобы ведро подставить…
Он горячится и сердится, как люди не могли додуматься до этого прежде. Они с отцом часто теперь сердятся, встречая бесхозяйственность вокруг, и удивляясь, и досадуя на очевидность ее. Вот речка заросла сплошь, а прежде мужики лозу использовали и речке светлей было.
Или мост – что за мост, глядеть же тошно. Поглядят, выругаются в сторону, неизвестно чью, и тут же начинают менять бревна… Одно бревно откатят, одно перевернут или поменяют местами. Все-таки лучше.
Проходят полем, мимо трав, вспомнят, что тут были лучшие в округе травы у некоего Лизочкина. И отец, и дядя Викентий нанимались тут косить, им ли не помнить те травы? Сейчас на том же месте, но похуже, а те, что скошены, давно пора переворошить…
– Вишь! – горячится дядя Викентий и тычет мне в нос пук травы, будто я виновен в том, что ее не перевернули. – Энта сторона белая. Весь же запах трава потеряет…
Щупают руками, вслух жалеют, вспоминают хозяйственного Лизочкина:
– Нет, не дал бы он траве перестоять или пересохнуть. Хозяин был.
Землю под ключом копали концом коромысла, приговаривая: «Лопату бы сюда… Обкопать, воткнуть железную трубу, чтобы как у нормальных людей было!.. И водичка по-хозяйски течь будет».
Дядя Викентий походил у речки, нарвал камыша, как они называли его, «яверя», выходя на берег, с хрустом открутил верхушки.
– Детство вспомнил? – спросил отец, с удовольствием обкапывая грязь и расчищая русло для воды. – Есть будешь?
– Да не… Серег, – отвечал дядя Викентий, трогая прозрачно-розовые корешки и поднося их к носу. – Для запаху нарвал. Дюже у яверя запах приятный. От детства, что ли… Моя жинка специально его на рынке берет и стелет дома на пол.
Дядя Викентий сдирает у одного кожу, будто очищает банан, и откусывает.
– Ишь ты, впрямь вкусно, – восхищается он и так все съедает.
Отец ставит ведро под родник, и вода звенит, ударяясь об оцинкованное железо. Она чиста и серебриста. Отец зачерпнул кружкой, ахнул от холода, хватив лишку, но выпив всю до дна, подумал и, вздохнув, сказал:
– Пожалуй, еще одну.
Рыжий Сергей сидел наверху на траве и гонял веткой комаров.
– Откель она бежит? – спросил он, глядя на отца.
– Из глубины, – ответил со страстным уважением дядя Викентий. С уважением не к вопросу, не к Сергею, а к воде и к глубине той.
– А отчего ж она вверх течет? – спросил рыжий Сергей. – Получается, в гору?
– Выхода нет, – с тем же сочувственным уважением к воде проговорил дядя Викентий. – К солнышку она стремится. Как бы темно, худо ни было, все солнышка ищет, и вода тоже…
Он повернулся вокруг себя, показывая на деревья, на поле, на видневшуюся вдали деревню.
Мимо проехал грузовик с женщинами, видимо с косьбы.
– Прежде же сроду бабы не косили. – Дядя Викентий поглядел им вслед, покачав головой.
Тут встала над нами Птушенька с ведрами на коромысле, спросила, наклоняясь:
– Аль нашли? Я уж думала, не заблудились ли наши мужики… – и засмеялась совсем молодо, глядя на нас. И, сходя к кринице, налила воды в ведра, зацепила коромыслом сперва левое ведро, потом правое и пошла медленно, зная, что мы идем за ней.
Было в ней, едва согнутой под ведрами на фоне неясного белого неба, что-то очень знакомое – по каким-то картинам, что ли. Наверное, и отец об этом подумал, глядя на Птушеньку, на деревню, не торопясь брать ведра.
Как все похоже, думал я, оглядываясь и не зная точно, на что похоже. Вообще похоже, а скоро мы уедем. И никогда, может, не вернемся. А это будет существовать само по себе, вечное, как Смоленщина, как Русь. Как Птушенька.
«Как все похоже», – говорил я про себя, веря, что такое мгновение я уже переживал, уже чувствовал. Что я тысячу лет знаю это все и по наитию мог бы показать все деляны, что я вырубал, лес, все угодья, где косил с мужиками травы, теплую избу, где любил и рожал детей… И где я помер, я тоже знаю.
Отец и дядя Викентий встают чуть свет, часов в пять, и начинают искать себе работу.
Косят траву, рубят дрова, чинят грабли, и мне, добирающему рассветные, самые сладкие минуты, здесь, на сеновале, слышны их голоса.
Потом они завтракают.
Дядя Викентий нажимает на сало, отец ест картошку или яичницу. Потом отец пьет чай, много и долго, до пота, выступившего на груди и на руках. Дядя Викентий пьет молоко, чая он не любит.
Потом они снова ищут работы. То ли сухой травы принести, то ли за водой сходить.
Ведра они дают мне намеренно меньше, чем себе, и всячески стараются делать больше, чем я.
Будто бы так полагается, что они старше, а я молодой еще и слабый. Все это без слов, как само собой разумеющееся. Впервые я был этим тронут, ведь сколько я прожил без отца вообще, я давно, лет с четырнадцати, привык, что обо мне думал только я сам. Неужели вот это: деревня, Птушенька, запах с поля и речка Свиная – могло изменить отца?
За раками мы ходим каждый день. Отец ловит раков молча, терпеливо, с наслаждением.
Дядя Викентий же молча не может, он смеется, разговаривает с отцом, со мной или с теми же раками. Он уговаривает их, сердится, подтрунивает, насмехается или незлобно клянет. Он говорит:
– Сидит, задом в нору залез, а клешню на клешню положил… Ах, мать твою… Ha! Хватай! Чего ж ты пятишься, лупоглазенький?.. Рак пятится назад, а щука тянет… Да на, хватай, не стесняйся, голубчик! Ну, ах ты, язви, забрался, ты цапай, цапай – на!..