Антоша же дергал их за руки и просил: «Ну что там? Что там?»
Никогда ребята не были в театре и выходили будто пьяные. Дорогой Колька молчал, боялся со словами растерять что-то из увиденного.
Вечером всем раздали – сама Ольга Христофоровна это делала – по конфетке, по два печенья и по два бублика – такой шикарный подарок, и всех зрячих выстроили по одну сторону елки, а слепых напротив. Слепые спели им песню про елку, а потом Ольга Христофоровна громко закричала:
– Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!
Все ребята закричали «ура!». Даже больной Муса слышал из своей спальни этот крик, тоже подхватил его.
А потом зрячие ребята выступали, каждый с чем мог, а Колька стал читать стихи… Про тучку золотую.
…Но остался влажный след в морщине
Старого утеса…
Колька замолчал и посмотрел на слепых: они, вытянув шеи, напряженно слушали. Будто боялись пропустить даже его молчание… А оно затягивалось, потому что у Кольки перехватило дыхание и сжало горло. Он никак не мог выговорить слово «одиноко»…
Хотелось заплакать.
Он вдруг понял вот сейчас, стоя перед слепыми, что кончилась его кавказская жизнь, а завтра, как им сказали, их повезут куда-то, где будет у них совсем другая жизнь.
Сбоку елки стоял Алхузур и тоже смотрел на Кольку. Уже стали подсказывать слова, но он не выдержал и убежал в коридор. А слепые зааплодировали ему вслед.
Утром их подняли раньше обычного, часов в шесть.
Даже Мусу заставили одеться, его отправляли тоже. Оставались лишь слепые. Но когда всех выстроили, чтобы вести на станцию, откуда-то появился Антон и закричал:
– Кузьмёныши! Вы здесь? Вы здесь?
– Антон! – крикнул Колька и выскочил из строя.
Антон нашел руку Кольки и протянул бумажку. На ней было выколото пупырышками на языке слепых.
– Это тебе гаданье на будущее! – сказал Антон и улыбнулся, как улыбаются только слепые: куда-то в пространство.
– Но я же не прочту, что тут написано!
– Приходи на рынок, если попадешь в наш город! – сказал Антон. – Я там буду! Я тебе прочту! Ты хороший человек, Коля!
– Дети, на место! – крикнула Ольга Христофоровна. Это относилось, конечно, к Кольке. – Всем идти за мной.
На улице было холодно. Мела поземка. Вокзал был пустынен. Ребят разместили в поезде, в пустом, неубранном вагоне. Никто никуда, кроме них, не ехал в этот первый день нового года.
Колька показал Алхузуру на две самые верхние полки и сказал: «Это наши. Мы так с Сашкой ездили».
В это время в вагон вошла Ольга Христофоровна и крикнула:
– Коля! Тебя там спрашивают!
– Кто? – недовольно буркнул Коля, не желая отходить от Алхузура.
– Выйди! И узнаешь! – сказала Ольга Христофоровна.
Тяжеловатой походкой она двинулась дальше по вагону, проверяя, все ли нормально устроились.
– Муса, тебе не холодно? – спросила она татарина.
Муса ежился, но жаловаться не хотел. Да в общем-то, он радовался, что тоже куда-то едет. Чего бы это он оставался один…
Колька вышел в тамбур и увидел у вагона Регину Петровну. Она держала в руках свертки.
Бросилась к Кольке, но споткнулась. А он смотрел из тамбура. Смотрел, как она торопливо поднимается по неудобным ступенькам, чуть не роняя свертки.
– Вот! – запыхавшись, произнесла она. – Это костюмы! Ну, те, которые вам с Сашкой! – И так как Колька молчал, она просительно закончила: – Возьми! Там на новом месте…
И положила свертки на пол рядом с Колькой.
Они помолчали, глядя друг на друга.
– Я не знаю, куда вас везут… – произнесла она, глядя на Кольку. – Почему-то держат в секрете… Ерунда какая-то. Но ты еще подумай. Может, останешься с нами? Мы с Демьяном Иванычем обсудили, он не против взять тебя… – Она поправилась: – Тебя… и этого мальчика…
Колька покачал головой.
Регина Петровна вздохнула. Стала доставать папироску, но сломала ее и выбросила.
– Ну ладно, – сказала она. – Может, ты напишешь? Когда приедешь на место?
Колька опять покачал головой.
Регина Петровна вдруг протянула руку и погладила его по голове. Он не успел увернуться.
– Ладно. Прощай, дружок! – Пошла и вдруг обернулась: – Ты мне можешь ответить на один вопрос?
Колька кивнул. Он знал, о чем она спросит, и ждал этого вопроса.
– Где твой брат? Я говорю про настоящего Сашку… Где он?
Колька посмотрел в глаза этой самой красивой в мире женщине. Как он ее любил! Как они оба любили! А теперь… Сашка, может, и простил бы ее бегство, но Колька не мог… Но и не ответить он не мог. И тогда он сказал:
– Сашка уехал.
– Далеко?
– Далеко.
– Ну, слава богу! Жив, значит… – вырвалось у нее.
Регина Петровна спрыгнула с подножки: поезду дали отправление.
А Колька сразу же бросился в вагон, про свертки он и не вспомнил. Он боялся, что без него Алхузуру будет плохо.
Но Алхузур смотрел в окно и о чем-то думал. Теперь оба стали смотреть в окно. Там стояла женщина, и, хоть задувал ветер и ей было холодно, она смотрела на вагон и не уходила.
Наконец поезд отправили.
Вагон дернулся и медленно поехал. Женщина стала махать рукой.
Колька приблизил лицо к стеклу, чтобы еще раз, последний, посмотреть на Регину Петровну. Ему показалось, что она что-то закричала. Он покачал головой. Это означало, что он не слышит. Но она могла понять и по-другому. И все-таки она продолжала кричать, ускоряя свой шаг. А потом она побежала…
Платок у нее съехал на шею, обнажив черные волосы. И пальто ее расстегнулось. Она ничего этого не чувствовала. Она бежала, будто догоняла свое счастье… И кричала, кричала…
И тогда Колька помахал ей и кивнул, будто что-то понял. Больше он ее не видел. Он забрался на полку, лег рядом с Алхузуром и обнял его. И почему-то заплакал, прижимаясь к его плечу. Алхузур утешал его, он говорил:
– Зачым плакыт! Нэ надо… Мы будыт ехыт, ехыт, и мы приедыт, да? Мы будыт вместе, да? Всу жыст вмэсты, да?
Колька не мог остановиться, он плакал все сильней, и только поезд стучал колесами, что-то подтверждая: «Да-да-да-да-да-да…»
Кукушата, или Жалобная песнь для успокоения сердца
1
Ночь как деготь. В сарае темно, и за сараем темно. И темно, и промозгло. Сидим, «дрожжи продаем». Околели, в общем. Значит, скоро утро: под утро всегда холодает.
А про деготь я вспомнил не случайно, вчера, как в сарай залетели, на него наткнулись, в бочке, в углу. На него и на телегу без одного колеса. А как стали замерзать, возникла шальная мысль: не поджечь ли нам эти деготь и телегу, да и сарай заодно, чтобы напоследок погреться!
Взвейтесь кострами, синие ночи!
Вот именно, кострами, как у этих, у артековцев в кино. Прощальный сбор в конце лета, огонь до неба и счастливые, озаренные пламенем лица.
Взвейтесь кострами… –
и т. д.
У нас тоже был прощальный! Жаль, что сами сгорим. Да кому жаль-то? Самим себя, и то не очень. Невелика, как говорят, потеря. Может, какая сердобольная старуха из голятвинских поселковых, завидев пламя, и перекрестится: мол, отмучились, окаянные, прости им, Боже, их согрешения! А остальные еще с облегчением вздохнут: издохли ироды, туда им и дорога! Жили, небо коптили, как паразиты, так и сдохли не лучше! Тьфу! Тьфу! Тьфу! Не мой глаз!
А вот и не сдохли еще!
Не сдохли, слышите вы – отцы, матеря, братья, сестры, дорогие папаши и мамаши! Потерпите уж малость, простите великодушно, коли не сразу сгорим. Легавые, что обложили с вечера этот дырявый сараюшко, очень даже крепко берегут нас для вашего же спокойствия. Чтобы спали и не знали ничего, как вы до сих пор с закрытыми глазами да заткнутыми ушами рядом с нами жили. Еще одну ночку переживете, надеюсь. Пока нас менты не схватят. Пока не «обезопасят» – так, что ли, выражаются?
А не схватили до поры, уж извините, потому, что свои драгоценные жизненки, спасенные неизвестной ценой от фронта, для своего и для нашего общего светлого будущего берегут.
У нас, как вы догадываетесь, никакого светлого будущего нет. Мы оторвы, отбросы общества, его дерьмо, экскремент по-научному. А по-нашенски – говно. Нас пора бы давно на помойку, да только сейчас по-настоящему хватились, когда от нас, как выражаются, вонять стало.
От клопов воняет, когда их давят.
Хотели они нас вчера придавить, да мы им хрен в зубы показали. А как они вытащили свой жестяной рупор, именуемый матюгальником, и начали в него кричать, чтобы мы не валяли дурака, а выходили бы по одному, а они обещают нас не бить и ничего плохого нам не делать, – так мы, чтобы они берегли внутри себя свой пердучий пар и зазря его не расходовали, пальнули в них из ружья. Тут они и заткнулись. Как пилюлю проглотили. Хоть дробь наша до них, ясно, не достала. Теперь молчат. Ждут рассвета, а может, и помощи какой-нибудь. Они же у нас храбрецы! Когда злые бывают, то семь мух убивают! А на пацанов, вооруженных одной берданкой, идти и рисковать у них запала нет. Тем более они не знают, сколько нас и чем мы на самом деле вооружены.
Вообще говоря, я сам не знаю, сколько нас после всей этой заварушки осталось. Пятеро. А может, шестеро. Или семеро…
Теперь сидим и кукуем в нашей клетке. Поскольку мы все Кукушата. Так нас в нашем «спеце» зовут. И никакой это не символ, а фамилия такая. Причем у всех такая одинаковая фамилия: Кукушкины.
Я гляжу наружу, но слышу, как от противоположной стены ухает от кашля Шахтер, отхаркивает свою шахтерскую мокроту. Он сторожит свою сторону и мучается без курева. Ему тринадцать, он чуть старше остальных, и уже дважды удирал из «спеца», и даже поработал полгода на шахте под Тулой. Его, конечно, разыскали, вернули, и с тех пор он курит, а еще отхаркивает черноту. Отхаркнет, сплюнет на ладонь и показывает остальным – вот он, уголек, который в легких. А комочек харкотины и правда черного цвета. Такая-то, говорит Шахтер, свобода от нашего «спеца», от которого не скрыться и под землей. Черного цвета свобода, говорит он. Изнутри и снаружи.