Бакула с тревогой посматривает на меня. Засовывает руки в карманы и снова начинает прохаживаться от камина к окну. Проверяет, хорошо ли оно закрыто. Его пальцы выстукивают нервную дробь на оконной раме.
— Пан капитан, неужели вы не хотите узнать, как это случилось? — В его голосе, мне кажется, звучат требовательные нотки.
— У нас еще есть время, пан Бакула. Можно так вас называть? Я не знаю вашего ученого звания… — Мой извиняющийся жест получается искусственным, и он это прекрасно видит, отвечая мне высокомерной гримасой.
— Доктор. Доктор искусствоведения. Диссертацию защищал в Кракове. Значит, вы не хотите знать, как все вчера произошло?
Я стараюсь его успокоить.
— Конечно хочу, пан доктор. Хочу. Только у нас еще много времени.
— Уже седьмой час.
— Однако там пока не закончили, — я показываю на дверь, за которой работают люди из моей следственной группы, и доктор Бакула тоже смотрит в ту сторону. — Ничего не могу поделать. Однако почему ее нарисовали позже? Хартман?.. По-моему не дворянская фамилия, а, пан доктор?
Доктор Бакула сжимает руками виски и поворачивается к портрету рыжеволосой женщины.
— Какое вам до всего этого дело?! — кричит он. — Вы приехали потому, что здесь произошел несчастный случай!..
— Я уже вам сказал, что расследование продлится некоторое время. Надо же чем-то заняться. Я не хочу скучать, пока там наш медик режет труп.
— Режет… труп?.. — Доктор Бакула срывается с места, но тут же снова садится.
Я кладу руку ему на колено.
— Так всегда делают в подобных случаях. Прошу прощения, там кто-нибудь живет?
В левом крыле замка, в башенке, загорается свет. Бледно-желтый отблеск падает на снежную белизну, в которую вклинились четыре черных растрепанных куста. Свет тут же гаснет, и очертания башенки сливаются с темным небом.
— Нет. Никто.
— Наверное, это мои люди. Прошу вас не заслонять окна, пан доктор. Снег сейчас выглядит особенно красиво. Мне кажется, ветер утихает, не правда ли?
— Возможно… Вчера, когда это случилось, был очень сильный ветер. Я несколько раз чуть не упал, пока шел. Ведь до ближайшего телефона четыре километра.
— Я знаю. Вы уже говорили об этом. Однако давайте вернемся к портрету… Говорите, рассказывайте что-нибудь, — прошу я его. — Ведь не хотите же вы, чтобы я к утру умер от скуки в этом кресле? Не хотите, не так ли? — Снова кладу руку ему на колено, что ему явно не по душе.
— Вас это действительно интересует?
— Прошу рассказывать.
Медленно отворяются двери, и вкатывается небольшой столик на колесиках. Когда я выглядываю, чтобы поблагодарить кухарку, за дверью уже никого нет. Я беру поднос с хлебом, ветчиной и чаем, хочу пригласить Бакулу к столу, но вижу, что мой собеседник неподвижно стоит у огромного окна и смотрит на заснеженный двор. Держит руки в карманах. Я только теперь замечаю, что Бакула широкоплечий, у него красиво посаженная голова.
— Значит, вас интересует только замок? — доносится вопрос от окна, — И ничего больше?
— Только замок, доктор, — отвечаю я, намазывая хлеб маслом. Ужасно хочется есть. После отъезда из Варшавы я еще ничего не ел. Чувствую, как вместе с аппетитом возникает тупая боль, которая тесным обручем стискивает голову. Пытаюсь есть, но Бакула говорит, и по мере того, как его голос становится громче, фразы закругленней и свободней, меня охватывает отвращение к пище, к заставленному посудой столу. Я снова смотрю на портрет Анны Хартман, который написан слишком поздно для того, чтобы быть подлинным.
2
Доктор Бакула продолжает;
— …портрет написан маслом. Размер его два десять на метр пятнадцать. Автор неизвестен. Вероятно, кто-либо из берлинских придворных пачкунов. В первой половине восемнадцатого века их брали нахлебниками в здешние имения и они работали по заказу. Они пробовали малевать под Гальса, под Ватто, но у них ничего не выходило. Прусская кисть тверда, как жезл тамбурмажора… Ах, прошу прощения, вас не занимает живопись. Извиняюсь… Так это портрет Анны Хартман. Вы меня спрашивали, дворянская ли фамилия Хартман. Нет, не дворянская. Титул тогда ее еще не интересовал. Позднее, когда у нее родился сын Ян, или еще позже, когда она приехала в Колбач, да, наверное, именно тогда, принадлежность к дворянскому сословию уже имела для нее значение. На своем надгробии она приказала высечь «фон» — те самые три глупые буковки, которые давали право носить кружевной чепец и золотую цепочку на шее. Но тогда, пятнадцатого августа, она еще не была знатной дамой. Просто Хартман, Анна Хартман… Может, все-таки принести рефлектор? Нет? Хорошо… Вы меня слушаете?.. Во всяком случае, кучер, который вез Анну Хартман в город, обращался к ней попросту «фрау Анна»… Даже не «милостивая», не «уважаемая», но просто «фрау». Как видите, довольно-таки фамильярно.
Они возвращались после трехмесячного пребывания в Домбе. Сегодня это все равно что проехать на трамвае, тогда же, в тысяча четыреста восьмидесятом году, такое путешествие было серьезным. Через три реки и три моста, мимо Заборской горы и болота. Она написала об этом в своей библии, она ведь все записывала на полях библии острым готическим почерком. Даже о своей первой ночи с Матеушем написала, отметив, что тогда шел дождь и колесо соскочило как раз посередине моста.
Город был уже открыт. После трехмесячной эпидемии холеры возвращались те, кому удалось удрать, пока не замкнули городские ворота. Анна Хартман бежала из города только вдвоем с кучером. Представьте себе, вдова тридцати с небольшим лет, на ее груди, в ладанке, — всего семьсот талеров, все, что уцелело после смерти мужа, Якуба Хартмана, которого пырнули на улице ножом.
Шесть двенадцатимачтовых кораблей она поставила на прикол, распустила команду, рассчитавшись с ними (что тоже записано на полях библии готическим почерком) по десять талеров сорок грошей и по кружке старого вина из собственных погребов на душу. Если она сейчас возвращалась, то, видимо, неспроста приняла такое решение. Ведь и холера и смерть Якуба нагрянули почти одновременно, как раз в мае тысяча четыреста восьмидесятого года, и оставили ее один на один с бедой, взвалив на плечи заботу о кораблях, возивших селедку и соль из Байе, о складах, о доме на Конском рынке, о распустившейся челяди… Колесо повозки соскочило как раз посреди моста. Кучер, наверное, страшно ругался, потому что шел дождь и гасил факел, освещавший им дорогу. Фургон, запряженный четверкой лошадей, стал на мосту и загородил дорогу тем, кто возвращался в город после эпидемии. Хартманша была не из робкого десятка. Этот портрет фальшивый, она на нем выглядит барышней из великосветского салона. Кто знает, были ли у нее рыжие волосы и глаза цвета фиалок?.. О себе в своей библии она не упоминает ни единым словом. Если не считать одной единственной записи о вступлении в брак с сорокапятилетним Якубом, торговцем селедками: «Сегодня мне исполнилось пятнадцать лет. Теперь меня зовут Хартман. Видела свою кровь». Наверное, Анна отличалась и решительностью, и физической силой — слезла с повозки и сама, ночью, в дождь, осыпаемая проклятиями тех, кто ехал сзади и теперь вынужден был стоять на деревянном мосту, начала прилаживать колесо. Никто ей не помогал, и они бы с кучером провозились долго, если бы Хартманша не увидела молодого парня, который прошел мимо, направляясь к городу. Она окликнула его, он остановился и снял шапку. Потом на полях своей библии она записала это очень подробно, не знаю почему, хотя и догадываюсь. Так началась ее настоящая жизнь. Действие первое.
Паренек из поморских славян, почти подросток, приладил колесо и довез ее почти до самого дома на Паненской улице. Улица эта, если вы бывали в городе и помните, идет от овощного рынка вверх, к замку. Тогда дорога была еще сквозной, потом Ян Кольбатц перегородил ее белым домом в стиле Ренессанса, который стоит и по сей день. «Кольбатц…», «Кольбатц…» Она никак не могла выговорить его польского имени Матеуш и предпочитала именовать его так, на немецкий лад произнося название той деревушки, откуда он был родом, поморской деревушки Колбач. Оттуда он и пришел в город пятнадцатого августа, в день Успения богородицы. Но последнее не достоверно. Этот пройдоха и пьяница Бугенхаген, хроникер рода Кольбатцев, слишком часто врет в своих писаниях. Быть может, он выбрал праздничную дату для прибытия первого Кольбатца в город еще и потому, что именно в этот день открыл ворота после эпидемии. А во время службы в костеле святого Якуба в алтаре явилось малюсенькое голенькое дитя и своей крохотной ручонкой благословило уцелевших после мора. В те времена ужасно любили, чтобы разного рода святые являлись как раз в знаменательные дни… Хотя и сама Анна Хартман записала в своей библии: «15.8.1480. Его зовут Матеуш Кольбатц. Ему семнадцать лет. Я, милостию божией, зачала».
Вы можете спросить, как случилось, что буквально через час после встречи на мосту Хартманша отдалась молодому человеку на своем вдовьем ложе? Я повторяю, этот портрет фальшивый, его намалевали через двести лет после смерти Анны Хартман, когда уже никто не помнил, как она выглядела. Но Матеуш — настоящий. Вы только посмотрите на эту дерзкую физиономию, на глазищи, напоминающие притушенные угли, на эти цепкие руки, заткнутые за пояс. Его портрет, как я уже вам говорил, написан примерно в тысяча пятисотом году, трудно разобрать точную дату. Анне Хартман, secundo voto Colbatz, как обычно в те времена писали немцы, было тогда уже лет пятьдесят, если не пятьдесят пять, а Матеушу — тридцать восемь. Теперь в нем не узнаешь того парня с моста, и можно отпустить вдове ее грехи. Возможно, она сопротивлялась, но в ней вспыхнуло нечто куда более сильное, нежели добродетель, взлелеянная католическим воспитанием в Мерсебурге. И она уступила. Хотя, мне кажется, первая захотела она, а не он. Наверное, на нее удручающе подействовал и опустевший дом, и лежавшие прямо на улицах трупы, которые подбирали монахи, и холодная белизна одинокого ложа, и звуки колоколов, возвещавших конец эпидемии. О том, что было утром, она не написала. Хотя все поля ее библии, которую я разыскал в стокгольмском архиве, пестрят острым готическим почерком.