Ночной карнавал — страница 124 из 130

«МЫ НЕНАВИДИМ ВАС. ВЫ НЕ НУЖНЫ НАМ НА ЗЕМЛЕ.»

И он выстрелил.

Он выстрелил первым.

За ним озверели, осмелели другие. Они стали палить из всех стволов.

Оружие. Оружие. Кто тебя придумал. Орудие убийства. Железные палки, а внутри — огонь. Он вылетает, он больно жалит. Он вонзается в горло… под ребра.

— Стася!.. Стасенька!..

Крик матери. Лучше убейте меня, а дочь оставьте в живых. А четыре дочери?!

А сын, желанный, долго жданный, вожделенный, рожденный смертельно больным?! Лешенька… Лешечка… Отец, упади на него, накрой его своим телом…

— Руся!.. Тата!.. Ложитесь!..

Мы попадали на пол. Пуля попала Леше в бок. Под ребро. Он держался рукой за живот, и по серому сукну текла ярко-красная кровь. Отец упал на него, как птица на подранка, закрыл его плечами, грудью, животом.

Что ты. Зачем ты. Боже. Помоги умереть.

Если они задумали убить нас, они убьют нас всех все равно.

Их ничем не остановишь.

— Мамочка!.. Папа!.. Я любила вас!.. Я люблю вас!..

Кто это закричал?!.. Руся?!..

Я подползла к лежащей ничком Тате. Она содрогалась. У нее были пробиты руки. Кровь текла и хлестала их порванных пулями жил. Господи, да отчего же кровь цвета вина. Однажды в Екатерининском парке… был пикник… и мы делали крюшон… разрезали арбуз, наливали туда красного вина… как кровь оно было… а мы смеялись, сыпали в арбуз сахар, курагу, лимонные дольки… лили и лили еще вина из горлышка оплетенной корзиной бутылки…

Лешка, тебе не придется видеть свою коронацию. Слишком настрадался твой народ. Слишком возненавидел тебя. А может, себя?! Зачем так жутко, противно гремят выстрелы, зачем пули вонзаются в живое?!

А вы целите плохо, ряженые. Вы и в доски попадаете.

Вы не можете нас убить сразу.

— Руся… подожди… я тебя заслоню…

Я легла на Русю. Прямо перед моими глазами просверкнул штык.

И крик Петрушки взрезал дымный воздух:

— Штыками!.. Колите их штыками!.. Вы же видите, они все живые!.. Это Дьявольские отродья!.. Они живучие!.. Их пули не берут!..

Пули отскакивали от корсетов девочек. Аля зашила под корсеты все драгоценности короны, что удалось спасти при аресте и спрятать. Они так и ходили с алмазами и жемчугами под мышками. «Не холодит?..» — спрашивала я, дразнясь. «Это же сокровища нашей прабабушки Катерины… и нашего прадедушки Петра… и прадедушки Ивана… мы должны их беречь пуще глаза», - серьезно отвечала мне Тата, поглаживая морскую свинку.

А где свинка?! А где собачка Джипси?!..

Лай. Лай и визг из-под платья Али. Джипси у нее на животе. В нее попала пуля. Она истекает кровью. Бедная, маленькая собака. Ты совсем не думала, что люди такие звери. Что они могут убивать друг друга просто так. Потому что одни люди мешают другим жить на земле.

А свинку крепко держит Тата. Она так с ней и будет умирать! С крохотным, глупым зверьком! Он — ее жизнь! Он ей сейчас дороже жизни!

— Таточка!.. мы все будем в Раю… я обещаю тебе…

Хрип Отца. Он лег на Лешу. Леша скрылся весь под его простреленным во многих местах, окровяненным телом. Одна нога торчит.

И в эту торчащую ногу, зверски осклабившись, стреляет Петрушка.

Он стреляет, вскинув наган, матеро, злобно целясь, зная, что попадет — тут же близко. Не убьет, а помучает.

Пуля попала в колено, раздробив его.

И подвал наполнил вой.

Страшный, последний, неистовый, волчий вой невыносимой боли.

Это кричал и выл мальчик с раздробленным коленом, погибавший от боли и ужаса, не хотевший умирать. Знавший, что умрет.

Плач Цесаревича. Лина, запоминай все это. Запоминай!

Тебя тоже убьют вместе с Семьей, но ты же помнишь слова Али. Ты останешься жить. Как?! Ты еще не знаешь об этом. Въяве… по-настоящему… во плоти… или Аля говорила тебе о душе?!..

Душа. Душу-то они не прострелят.

— Боже!.. Господи, прими нас, грешных!..

Аля. Мать. Окровавленная рука Таты выпускает безжизненное тельце морской свинки, судорожно протягивается: молю о жизни. Не убивайте меня. Мама! Мама!

— Девочка моя… доченька моя… люблю тебя…

Это шепот Али… или моей родной матери?!.. А кто из них родная?.. Я слышала во Дворце легенду. Мне рассказал Гри-Гри. Будто бы Царица меня родила, а та женщина, кого Отец любил прежде, взяла да выкрала меня из колыбельки. И убежала со мной, младенчиком, в осеннюю ночь. Та возлюбленная Царя была танцовщицей. Очень любила танцевать. И танцевала лучше всех в Рус. И бежала по осени и слякоти и ветру, как танцевала. И убежала далеко, далеко. А потом испугалась. И бросила меня на крестьянском крыльце. Подкинула добрым людям. Перекрестилась. Перекрестила меня в Царских пеленках. И убежала прочь. И только сказала надо мной заклятье: будешь, Царская дочка, весь век плясать да танцевать, всю жизнь провеселишься да протанцуешь, а час твой пробьет — в танце тебя подстрелят, на лету, в угаре веселья. Так меня на танцорку и заколдовали… а я даже в кадрили не могу пройтись, не то что в вальсе с Великими Княжнами покружиться…

«И тебя подобрала твоя названая мать и вырастила, — шептал мне горячо Гри-Гри, щекоча меня усами и всклокоченной бородой. — А пеленочки твои младенческие, с Царскими вензелями вышитыми, свято сохранила.»

«Нет, Гри-Гри! Нет!.. — кричала я страстно, обиженно. — Моя мать меня по-настоящему родила!.. Они с Царем просто очень любили друг друга когда-то!.. И от этой любви родилась я!..»

Гри-Гри улыбался, обхватывал меня лапищами, доверчиво прижимался изрытой оспинами щекой, пахнущим табаком и постным маслом лицом к моему лицу.

«Вера твоя спасла тебя. Спасет, — твердо говорил он, и его зубы обнажались в улыбке. — Верь, дитя. Да так оно и было. А пеленки на твое рожденье Отец подарил. Он-то уж знал, когда ты родишься. Он у нас все знает.»

«А есть что-нибудь, что он не знает?..»

«Есть. Никто не знает часа своего».

Он помолчал, потом притиснул меня к себе снова и задышал мне в ухо:

«Зато я знаю его час. И свой. И всех вас.»

«Скажи, Гри-Гри!.. Скажи!..» — затрясла я его, затормошила.

Он снял мои руки с себя, поморщился, зажмурился, и из прижмуренных глаз его выдавились мелкие светлые слезы.

«Не могу, Линушка. Это тяжко. Это выше сил человеческих. Все сказать могу, а вот это не могу. Не обессудь. Прости».

Я поцеловала Гри-Гри в пахнущую маслом голову.

Я лежала на полу в грязном темном подвале, где убивали нас, и вспоминала его слова, морщины у него на лбу, эти слезы, катившиеся из-под сомкнутых век по исклеванным оспой щекам.

Боже! Какая боль!

Две пули попали в меня. В грудь и в живот.

Как больно, когда в живот.

Стася кричала уже без слов:

— А-а-а-а-а!.. А-а-а-а-а!.. О-о-о!..

Боль. Как тяжело ее снести. Как трудно ее победить. Я пытаюсь встать. Чтобы меня убили, стоящую. Я не хочу лежать. Не хочу, чтобы меня протыкали штыком, пригвождали к заплеванным половицам. Я хочу видеть смерть в лицо. Какая она. Видеть свой последний миг.

И я, сделав страшное усилие, шатаясь, встаю.

Видите меня, люди! Вы, нелюди! Убийцы!

Они видят меня. Они хорошо видят меня. Видят все мои раны. Видят мои глаза, всаженные в них, как две пули. Воткнутые по рукоять, как два копья.

— Мы все равно будем жить!

Я не узнаю свой голос. Это хрип. Кровь клокочет в горле. Мне же прострелили грудь. Воздух хрипит и булькает в раненом легком. Я еще не понимаю, что я умру.

Как понять, что ты умрешь?! Этого человеку понять нельзя. Никто, пока живет, не поймет этого. Никогда.

— А-а! — вопит чернобородый. — Дьяволица!.. Она поднялась!.. Она никак не сдохнет!.. Получи!.. На!..

Он вскидывает руку с револьвером и стреляет в меня — в упор.

Пуля впивается мне под грудь. Христа тоже сюда ткнул копьем римский солдат.

Я не падаю. Я стою изо всех сил.

Я гляжу на чернобородого глазами неба. Глазами народа.

Вы чужие. Это вы чужие здесь. Вы захватчики. Вы убийцы. Иуды. Где ваши сребреники в мешке?! Пересчитывайте их. Тешьте душу. Сдирайте с пронзенных штыками тел Княжон драгоценности Царского Дома. Рассовывайте по карманам. Все равно вам не завладеть величайшей драгоценностью мира.

Она в наших руках. В наших глазах.

В наших бессмертных душах, в муках отлетающих на небеса.

— Девка… ты… — хрипит чернобородый и пятится от меня, как от чумной. — Ты зачем так глядишь… ты что… кто ты… почему ты не падаешь… не кончаешься… мы же в тебя столько пуль всадили… ты…

Он кричит надсадно, приседая, наставляя на меня ходящий ходуном в руке револьвер:

— Кто ты?!

Я не отвечаю. Я не знаю, кто я.

Рядом со мной корчатся в последних судорогах любимые тела. Души любимых мечутся у моего лица, хватаются за меня незримыми руками, целуют губами невидимыми.

Я гляжу на убийцу, и его лицо заливается мертвенной бледностью, покрывается сетью морщин, как старая картина — кракелюрами. Револьвер валится у него из руки. Он хватает руками воздух. Его белые, в черной бороде, губы шепчут ругательства и проклятья.

Он медленно оседает на пол, и я перед тем, как мои глаза застилает тьма, успеваю заметить, как он, прижав обе ладони к лицу, падает навзничь, ударяясь головой о половицу, и недвижно застывает, глядя расширенными глазами вверх, на потолок, на тусклую лампу с горящей кровавой спиралью внутри.


Я бегу. Я бегу по синему снегу.

Я бегу в ночи. Заснеженный парк залит сиянием фейерверка.