трументах, валявшихся в белом огромном тазу. Кто осмотрит ее сейчас? Несколько секунд. Раз, два, три. Почему он не стреляет?! Все синим огнем гори!
Прямо перед собой она увидела — близко — лицо Великого Князя.
Он глядел на нее. В его глазах была любовь, что выше и больше любви.
Его глаза сказали ей: «Спасись. Спасись для меня. Ради меня. Я все знаю. Я тебя прощаю. Я не прощу ни тебе, ни себе, если я тебя потеряю».
— Лурд, — сказала она нежно и, задыхаясь под его тяжестью, протянула ему, держащему ходящий ходуном револьвер у ее виска, губы для поцелуя. — Я помню все, Лурд. Ты помнишь сеновал?.. Как нам было хорошо. Ты помнишь наши первые каморки в Пари?.. Мансарды… под крышами?.. кровати на чердаках… там, где ютились голуби… и мы вместе с ними… Как ты обнимал меня тогда… Как я стонала в твоих объятьях… Обними меня сейчас так же… Я хочу встретить Бога только после того, как ты… со мной… вместе…
Она ловко извернулась под ним и обвила его руками и ногами. Как пахнет козлом черная кожа его куртки. Вот. Вот ее груди и соски перед ним, перед его лицом. Она поднесла их к его губам, как две чаши. Пей вино, Лурд! Божоле! Марсанну! Сен-Жозеф! Причмокивай! Все для тебя. В память о нашем старом объятии. Оно потускнело, как старое золото, но еще блестит, если поднести его к свету. Умереть мы всегда успеем. Лучше объятия нет ничего в мире. Целуй мою грудь, Лурд! Пьяней! Безумствуй! Да, во мне сила. Да, я и перед твоим выстрелом в меня беру тебя — целиком, не жуя, несвеженького, зачуханного, замученного, бедного, несчастного, с потрохами, с гнилыми зубами, с волчьим оскалом, с красным от пива и водки носом, с редкими волосенками, прилипшими к потному лбу: я помню тебя молодым парнем, наш сеновал, свечу, запах разнотравья — кашки, мяты, донника, чабреца — обнимающий нас дурманом и забвеньем, и твои губы на моих губах, и твой горячий язык, крутящийся юлой во мне, и твою настойчивую, огненную, молодую мужскую плоть, пронзающую меня мечом первого сраженья за свободу в любви. Куда уходит любовь, Лурд?! Мы не знаем. Она уходит, и все! Целуй меня! Люби меня! Я хочу перед смертью налюбиться всласть! Вдоволь! Как никогда при жизни! И пускай тот, последний, сужденный, будешь ты! Так судил Бог!
Она вырвала из рогожины его уличных гаменских брюк его влажное, истекающее слезами копье. Всадила в себя. Бесстыдно расставив ноги, подбрасывая его всем телом на себе, распялив рот в неистовом крике, она любила его грубо и мощно, велико и сильно, тупо и разухабисто, равнодушно и неистово, как любит, не любя, истасканная проститутка надоевшего хахаля, — отдаваясь до конца, втыкая его в себя, как древние менады — дидлос, предаваясь, не сдаваясь, мучая его бесконечно прибывающей силой, торжествуя над ним, лежа под ним; и кровать колыхалась и скрипела, едва не ломалась, она была старая, по дешевке купленная в Дом мадам Лу у старьевщика кровать, и все-таки у кровати подломилась ножка, и они упали вместе с досками и простынями и перинами, свалились, Мадлен завизжала, крепче обхватила Лурда, продолжая свой любовный танец, не выпуская его из власти и силы, и среди обломков, как на корабле, потерпевшем крушенье о скалы, они продолжали сотрясаться вместе, потные, соленые, горячие, красные — у Лурда была вся красная спина от труда любви и от пальцев и ногтей Мадлен, вцеплявшейся в него не хуже пумы, терзающей добычу, у Мадлен щеки пылали, как красные лампы, как два красных фонаря — что ж, бордельная девка, вот она, твоя жизнь! Ты поймала ее! Ты вырвала ее из когтей гибели! Ты отвоевала ее! Оторвала в честном бою! Бери! Владей! Торжествуй!
Лурд откинулся, вытянувшись в диких судорогах. Крепко обнял Мадлен. Затих.
Он лежал на ней еще долго, долго.
Они лежали и молчали.
Им нечего было сказать друг другу.
Настало время, когда он вырвался из ее рук. Встал с кровати. Оделся. Мрачно оглянулся на раскинувшееся поперек кровати стройное сияющее тело, миг — или век — назад бывшее под ним. Она снова победила. Она оказалась сильнее опять.
Он засунул руку в карман. Револьвера там не было.
Мадлен, лежа на изорванных подушках, вся в перьях и поту, прикрывала рукой черную смертоносную игрушку.
— Я не отдам тебе оружие, Лурд. Чтобы ты не убил себя. Я хочу, чтобы ты жил.
Он помрачнел еще больше и склонил выцветающую, лысеющую голову.
— Я буду жить, Мадлен. И ты будешь жить. Я ничего тебе не обещаю. Я сейчас уйду. Мне стыдно. Мне плохо. Отдай мне револьвер.
Она, глядя ему в глаза, привстала на постели и протянула ему револьвер на вытянутой руке, как мать протягивает ребенку яблоко.
В дверь постучали.
— Это за мной, — сказала Мадлен беспечно. — Барон. У меня все собрано. Сумка… вот она. Снимок ты сделал. Забирай свои манатки. Если сможешь…
Он запихивал скарб в чехлы и баулы.
—.. не попадайся на моем пути, пожалуйста.
Она обернулась и громко крикнула через дверь:
— Барон!.. Обождите минуту, я оденусь!.. У меня был последний гость в Доме!.. Я хотела справить праздник отъезда как следует!.. По всем правилам!..
Голос за дверью вежливо произнес:
— Что вы, что вы!.. Не спешите. Авто ждет. У нас много времени. Мы успеем заехать на рю Делакруа…
Она вздрогнула всем телом.
—.. в магазин Андрэ и купить там для вас необходимые платья для светских приемов, раутов и ресторанов. И выбросьте ваши позолоченные туфлишки, Мадлен! Они тошнотворны! Это обувь уличной прошмантовки! Выкиньте их! Я прослежу за этим сам!
Лурд выпрямился и поглядел на Мадлен.
— Сеновал, Мадлен, — сказал он тихо. — Что бы с нами ни было, помни всегда сеновал. Кто это пришел за тобой? Твой новый хозяин?
Иди, Лурд, — сказала Мадлен тихо, закрывая грудь руками. Глаза ее наполнились предательскими слезами. — Иди. Это уже не твое дело. Живи. Дай мне слово, что…
— Не дам, — сказал он, повернулся и пошел к двери. — У меня нет слов. Они все кончились.
Он вышел, хлопнув дверью с размаху. Барон с удивлением проводил глазами расхристанного небритого, мрачного парня, в кожаной куртке, с котомками и чехлами, из которых высовывались деревянные штыри и коробки.
— Кто это, Мадлен? — удивленно спросил он, входя в комнату, в то время как Мадлен застегивала на шее рубиновый аграф, сбросив пошлую бархотку на подушку, едва успев судорожно напялить платье с блесткой серебряной нитью. Она в нем была похожа на серебряную статую из Версальского парка.
— Рядом с вами должен забить роскошный, радужный фонтан, — бросил Барон, оглядывая ее. — Диана-охотница. Кого вы подцепили на этот раз?.. Стоющий человек?.. Ни за что не поверю, что это был тот подзаборник, что выходил только что…
— А, — сказал Мадлен, вертясь перед зеркалом. — Это фотограф. Он сфотографировал меня на память для мадам. Он обещал прислать мне фото. Я куплю рамку и повешу его на стену в своем новом доме. Вы позволите?
— Я разрешу вам все, Мадлен, — улыбнулся Черкасофф. — С одним условием.
— Каким?
— Ни о чем меня не расспрашивать. Делать то, что я скажу, молча.
— Я не немая и не юродивая, чтобы вы могли заткнуть мне рот!
— Мы можем беседовать с вами на любые темы. О том, зачем, для чего я заставляю вас делать то или иное дело, — ни слова. Это табу.
Он подхватил сумку Мадлен, оцарапавшись ладонью об острую заклепку. Выругался. Вынес сумку в коридор. Наступало время ужина, девушки стекались в круглый зал, первые вечерние гости со сладострастными улыбками появлялись в дверных проемах, в нишах, в настежь, зазывно распахнутых будуарах.
— Вот и закончилась эта твоя жизнь, Мадлен, — сказала она себе задумчиво. Лоно, измученное сражением с Лурдом, ныло и болело. — До свиданья, девочки! Постарайтесь не возвращаться назад.
Барон накинул на нее манто.
— Вы не замерзнете? Погода зимняя. Правда, оттепель, и под ногами все плывет. Опирайтесь крепче на мою руку. Вы забыли надеть перчатки.
Она, как во сне, натянула перчатки — сначала одну, затем другую — на захолодавшие на сквозняке руки: прежде чем уйти из будуара навсегда, она открыла окно, створки отлетели в стороны, и зимний сырой, с моря, ветер ворвался в комнату, щекоча ноздри, шепча прямо в лицо о неведомых странах, о больших кораблях, о дальнем, долгом плавании, об опасностях и выстрелах, о поцелуях и объятиях, о зарослях буйных лесов, о сладких плодах, свешивающихся с ветвей. Путешествия. Она еще не напутешествовалась. Она еще не натанцевалась. Она еще не нацеловалась с тем, кого любит как жизнь. Кого любит больше жизни.
Во имя кого идет сейчас под руку с графом вон из Веселого Дома, спускается по лестнице, поддерживая тяжелый шлейф манто из голубых норок, озираясь — не выглянет ли чья мордочка из дверей будуара ее проводить, напутствовать добрым словом!.. — нет. Двери молчат. Хохот слышен из-за них. Звон бокалов, доверху налитых сладким и кислым вином.
— Барон, у меня мерзнут ноги!
— Не беда. Я это предусмотрел. Я купил для вас сапожки. Вот.
Он приседает на корточки, вытаскивает из собственной сумки коробку, надрывает ленту. Теплые сапожки, высокий, как она любит, горделивый каблук. Внутри белый густой мех. Белый медведь?.. Овца?.. Лама?..
— Надевайте.
Она нагнулась, натянула на ногу сапог.
— Божественно. Нога как в одеяле. И нигде не жмет. Как вы узнали мой размер?
— Хозяин такой красоты, — он усмехнулся, — должен знать все. Надевайте второй. Я вам помогу.
Он, сидя на корточках, припав на одно колено, помогал ей натягивать второй сапог. Его запрокинутое к ней бородатое лицо довольно лоснилось. Губы трогала тонкая улыбка.
Барон у ее ног. На коленях. Хозяин, надевающий сапоги рабыне. Изумительный сюжет. Ее горбун бы написал отменную картину.
— Куда я дену эти… мои любимые… со шнуровкой?..
— Можете не выбрасывать. Мы их возьмем с собой, и вы подарите их… ну… к примеру, вашей будущей экономке. Или консьержке. Или бедной девочке, что копается в мусорном ящике, ища для себя побитые сабо, старые башмаки… Она будет наверху блаженства. И вы тоже. Вы сделаете доброе дело. Вы любите делать добрые дела?