Удачливый Ли услышал, как внутри у него, то ли в глотке, то ли в груди, что-то засипело дыряво, простудно, заскрипело, затем раздался и смолк хрип – все, что было, никогда уже не вернется, останется лишь эта могила, на которой ни памятного камня не будет, ни метки, ни столбика деревянного – ничего, словом. Хрип в груди возник вновь.
– Э-э-а, – просипел он опять и опять не услышал собственного голоса.
Удачливый Ли понял: это все…
1 января. Контрольно-следовая полоса. 2 час. 00 мин. ночи
На краю широкой контрольно-следовой полосы, которую пограничники всегда старались содержать в идеальном порядке, – разравнивали ее волокушами, чтобы отпечатывался всякий, даже самый малый след, – Коряков обнаружил еще одну свежую выдавлину – глубокую, рифленую, оставленную совсем недавно.
Он аккуратно расчистил ее и сказал напарнику:
– Мы идем верно.
Лебеденко в некоем радостном приступе даже автомат подкинул вверх.
– А вот этого не надо делать, – наставительно прокричал Коряков. – Случайно отожмется флажок предохранителя – и все, большой привет с большого БАМа. Очередью пополам можно перепилить кого угодно, даже бегемота, по самую пробку наевшегося лука. За мной!
Коряков приподнялся над полосой, но сильный порыв железного ветра чуть не сбил его с ног. Тогда лейтенант развернулся, подставил ветру одно плечо, правое, свободное от автомата, уперся им в невидимую преграду, закряхтел, сопротивляясь невидимому ворогу, одолел его и на несколько шагов продвинулся вперед.
– Никогда здесь не было таких страшных новогодних ночей, – прокричал Лебеденко, но лейтенант крика не услышал, все съел ветер, всосал в себя, клацнул челюстями, разжевывая крик – и словно бы самого человека сжевал…
Тогда Лебеденко навис над напарником, притиснулся к его уху и выбил изо рта вместе с несколькими кусками хрупкого прозрачного льда:
– Нарушитель не ушел от нас, товарищ лейтенант?
– Нет. Он где-то здесь находится, – уверенно просипел Коряков. – Где-то рядом. В такую ночь он не мог уйти.
Найда жалась то к ноге Лебеденко, то к ноге Корякова – ей было страшно. Все живое сидит сейчас в теплых норах, наружу носа не кажат, это только людям неймется.
– За мной! – привычно подогнал напарника лейтенант.
1 января. Станция Гродеково. 2 час. 15 мин. ночи
Верников поднялся с постели, похрустел костями и понял, что до утра он уже не заснет. Подошел к окну, скрипнул воротком форточки, приоткрыл ее и, отвернув лицо от холодного резкого воздуха, всадившегося в щель, послушал, что там происходит на улице, как отмечают люди праздник.
А ничего, собственно, и не происходило – ни веселых голосов, ни пьяного гама, ни хлопанья пробок, ни музыки – ни одного обрывка, – ни вкусного хруста снега под ногами – ничего этого не было, просто ничегошеньки… Только сатанинский хохот ветра, грохот тяжелых жестких пластов снега, с ревом курьерского поезда проносящихся над крышами домов, низко и опасно, и еще над самой головой Верникова, невидимый в темноте, тихонько поскрипывал второй житель этой квартиры – сверчок. Устроился, родимый, где-то за притолокой, за поперечной балкой, и скрипел себе, скрипел, довольный жизнью и теплой домашней обстановкой.
– Охо-хо! – устало вздохнул Верников, подтянул кальсоны и прикрыл форточку – показалось, что в щель протянулась чья-то железная рука, больно ущипнула его за шею.
От этого щипка у Верникова даже мороз побежал по коже. Еще не хватало, чтобы он охрип – что он тогда сможет рассказать молодым людям, студентам Уссурийского педагогического колледжа на встрече? Продемонстрирует им свой кашель и все?
Он неожиданно подумал о том, что в крае известен как выдающийся красный герой – вон сколько медалек ему надавали, сколько интервью взяли, – и в газетах про него регулярно печатали материалы, и по ящику показывали, и фото его помещали крупно, на первых полосах, хотя именно собственных изображений Верников боялся больше всего, поскольку именно от них исходила угроза разоблачения, и одновременно он – белый герой.
Сидеть на двух ветках никакому орлу не дано, не удается просто, – тем более, если они расположены на разных деревьях, – порвать можно не только штаны. Надо было выбирать, либо то, либо это…
С другой стороны, недалек ведь последний час, после которого ему будет совершенно все равно, кто он – красный или белый?
Но сидеть на двух ветках не удастся… Верников уселся на койку и вздохнул, выставил перед собой бледные костлявые ступни, пошевелил пальцами. Словно бы и не его это были ноги – чужие.
Конечно, человек в его возрасте обязательно задумывается о смерти, о том, что остается после него, и вообще, есть ли жизнь после смерти, – задумывается даже над тем, как он будет выглядеть в гробу, пристойно или не очень, что станут говорить о нем люди после смерти, и напечатают ли некролог о кончине почетного гражданина, ветерана, кавалера многих наград, и прочая, прочая, прочая… Верников ощутил, что в горло ему натекло что-то теплое.
Но, несмотря ни на что, на все изменения в социальной жизни, если у него найдут атрибуты прошлого, фотоснимки, которые он держит в чемодане, награды, бумаги и вообще все то, что он имеет, Верников не то что пышных похорон лишится, у него даже собственной могилы может не быть.
Надо было принимать решение, определяться: или – или… Верников неожиданно рассмеялся. Смех его был хриплый, одинокий, прозвучал в тиши дома дико. Верников, услышав себя со стороны, поспешно оборвал смех. Снова посмотрел на свои босые, сделавшиеся в свете ночника какими-то зеленоватыми, болотными ноги, – ему сделалось неприятно, и он отвел глаза в сторону.
Посидев еще несколько минут неподвижно, Верников, кряхтя, сходил на кухню, притащил оттуда эмалированный таз, в котором обычно замачивал белье, установил его на полу, затем достал старый деревянный чемодан.
Поглядел на него с грустью – вот она, молодость его! В один ветхий чемодан вместилась. Открыл крышку. Изнанка чемодана была обита тонкой, не очень плотной чайной тканью. Ткань была китайской, ни в Китае, ни в России такую ткань сейчас не выпускают. Когда-то, на заре прошлого века, перед революцией, в мешочках из такой ткани продавали чай, привозимый из Поднебесной, – продавали, конечно, и в жестяных коробках, и в стеклянных банках, и в деревянной таре, но тот чай был дороже, чем «тканевый». А «тканевый», – особенно на Дальнем Востоке, в сельской местности, был самым ходовым.
Он запустил руку в пачку фотографий, подцепил пальцами одну, наклеенную на плотную негнущуюся картонку, вытащил.
Это было изображение юного кадета Верникова, в форме, в штанах с казачьими лампасами, застывшего около тумбочки с резными лаковыми шишаками наверху. В ту пору – на заре нового времени, в год революции, было модно делать из клиентов богатырей, фотографировать их так, чтобы грудь была круто выпячена, имела бравый петушиный вид, глаза вытаращены, а рука горделиво опиралась о какой-нибудь предмет интерьера – стол, спинку стула или этажерку.
Фотоснимок этот был сделан во Владивостоке – на картонке стояло тусклое золотое клеймо мастерской, расположенной на проспекте Шефнера. Верников несколько мгновений держал карточку в руке, затем, изобразив на лице гримасу, бросил снимок в таз. Кряхтя, чиркнул спичкой, поджег.
Проворный синеватый огонек, на вид очень холодный, побежал было по плотной картонке, но вскоре споткнулся и угас. Верников вновь чиркнул спичкой, огонек покочевряжился еще немного и стал гореть ровно, без дрожи и желания угаснуть; через несколько мгновений полыхала уже вся картонка.
Верников вытащил из чемодана вторую фотокарточку – также наклеенную на плотный, твердый, будто фанера, картон. На снимке красовался он – чинный офицер с погонами подпоручика – по-нынешнему лейтенанта, с серьезным постным лицом, нависший над почтенными людьми – папа и мама. Отец, полковник, был одет в полевую походную форму, с аксельбантами, указывающими на его принадлежность к чинам Генерального штаба, мать – в любимом сером, с жемчужным отсветом, платье, украшенном несколькими бриллиантовыми стразами.
Если бы младший Верников был снят не в офицерском мундире – кстати, неудачно пошитом, с ломинами вдоль борта и перекошенными плечами, – а в обычной партикулярной одежде, эту картонку можно было бы сохранить, в ней нет ничего такого, к чему могли бы придраться современные ревнители истории, но раз уж Верников принял неожиданное решение не оставлять свидетельств собственной причастности к Белому движению, то снимок придется уничтожить.
Он подпалил его от первой, уже почти сгоревшей, скрутившейся в черное свиное ухо картонки, подержал несколько мгновений в руках и бросил в таз.
Из кучи фотографий вытащил третий снимок и, почти не глядя на него, швырнул в пламя. Здесь Верников был снят со всей гоп-компанией после налета на Софье-Алексеевку, когда они, чтобы не было шума, вилами закололи трех комбедовцев и потом повесили их на забор, будто матрасы на просушку – головы в одну сторону, ноги в другую. Пришли тогда вечером из Китая, утром снова ушли в Поднебесную. Там, в Китае, и сфотографировались. На память.
В живых на нынешний день из всей той команды остался только он один, – всех смолотила гигантская мясорубка, именуемая жизнью.
Воздух за окном задрожал, сделался рыхлым, будто творог. Верникову показалось, что на улице занимается рассвет, но до рассвета было еще далеко, – это в соседнем дворе молодые люди запалили костер. Сейчас наверняка будут пускать в небо петарды.
Точно. Раздался гулкий, словно бы били из пустой бочки, выстрел. Верников, кряхтя, нырнул вниз, – не смог сдержать себя, сработала привычка, – хлобыстнулся костлявыми коленями о холодный пол, накрыл голову одной рукой… Сколько лет прошло с той поры, а он до сего времени спасается от стрельбы. Верников выругался и, ощущая, как под мышками у него родились мелкие холодные капли, острекавшие, будто крапива, поползли вниз, выругался снова…