Ночной паром в Танжер — страница 11 из 24

Спишь вообще, пап?

А, да, сплю.

Ты лучше за меня вообще не волнуйся, пап. Ты же понимаешь, да?

Тогда отец не смог ответить, но кивнул.

Я бы тут не протянул, сказал Морис. Ты сильнее.

Он прошелся по коридору с отцом и медбратом. Полуденный трафик в коридоре. Надломленные бедолаги в заляпанных пижамах. Кто плачет, кто хохочет. Сзади из халатов светили бледные, как луна, задницы. Марсианские взгляды. Кто бы этих засранцев ни брил, этот человек явно страдал от трясучки.

Отец вскрыл вены в ванной через два дня после выписки. На двери ванной он приклеил скотчем записку о том, чтобы она не входила. Звонила 999.

Вот такие вот дела, Чарли.

И деньги все отнимут и разденут догола.

Уже появилось расписание паромов, и вот прибывает новый – там есть ребята и с дредами, и с рваными рюкзаками, и с обгорелой рожей, но Дилли Хирн среди них нет. Время в альхесирасском терминале ближе к вечеру. Морис Хирн с содроганием резко хватается за спину и бросает испуганный взгляд:

У вас когда-нибудь была свистящая боль в левом легком, мистер Редмонд?

Очередная зловещая боль, которой у вас раньше не было, мистер Хирн?

Она самая.

Дай срок, будет тебе как старый приятель.

Морис наклоняется к другу и говорит со страхом, очень тихо:

Мне уже пятьдесят один сраный год от роду, Чарли.

Ты вовремя свалил, Морис. Что бы там потом ни случилось. Ты выиграл больше, чем я.

Это правда.

Я запущенный случай.

Ох ты ж.

Чарли Редмонд? Да я из стеклянного глаза слезу выжму. В смысле, вот стоял я перед матерью, светлоглазый мальчуган. Ангелочек? Хоть сейчас на икону. Мать думала, у нее на руках сам агнец божий. А ты знал, что я был чечеточником, Морис? В детстве?

Чего не знал, того не знал.

Медали выигрывал. Мог обвесить всю грудь из конца в конец, и еще на полспины осталось бы. По щечкам моей матушки струились слезы гордости. Едва ли не скончалась от гордости. Пока не брякнулась с балкона в Росскарберри после трех четвертей бутылки сухого коркского джина. И вот мне еще одна отметина на всю жизнь. Но главной проблемой для меня всегда была энергия.

Кому ты, блин, рассказываешь?

Шило в жопе. Слишком много энергии. Надо было искать выход. И ты знаешь, где я его нашел.

Энергия – она такая, Чарли. У мужчин. Ты знаешь, что я даже бросил рукоблудие? Ради сбережения энергии.

И правильно. Прям уже плечо успел вывихнуть, Морис.

Я завязал. Отложил в очень долгий ящик. Думал, тут-то жизненные соки и вернутся.

И как прошло?

Только хуже сделал. Глаза на лоб лезли. Я ими ни одну женщину от семнадцати до семидесяти мимо не пропускал. Я истекал пеной, как псина, Чарли.

Рукоблудие так просто не забудешь, Морис. Это необходимый выход энергии для мужика любого возраста.

Странно, что во взрослой жизни об этом не говорят. А мы все этим занимаемся.

Аж дым столбом. Но чего странного, что об этом помалкивают? Тебе-то что надо? Анализ техники?

Да я уже как-то для себя определился, Чарли. Правда.

Значит, ты вернулся в дело?

О боже, еще как, да.

Матушка Кулак и ее пять дочерей.

Никогда не подведут.

Снова падает тьма – волочит свою завесу по Гибралтару медленной подвижной волной. Сегодня ночью паромы будут, но нескоро.

В кафе-баре терминала скулят вентиляторы – в их ноте есть какая-то стеклянность или примесь хрупкости – и приглушенно звучит испанская и марокканская болтовня.

Морис и Чарли садятся за высокие стулья у стойки и, совещаясь без слов, выбирают бренди.

Как это будет по-испански, Чарли? Бренди?

«Хеннесси», говорит Чарли.

Поднимет это нам боевой дух?

Вполне, Морис.

Он просит два «Хеннесси». Пока им наливают, моменты как будто мерцают и сияют, и прошлое становится нестабильным. Оно ворочается и переделывается, где-то там, позади.

Медленно повернувшись на стуле, Морис Хирн отматывает почти на двадцать лет назад – в пору неестественных волнений в жизни, пору, когда чуть не погибла его дочь.

Глава шестая. Чары

У Берхэвена, и в Севилье, и в Малаге, и опять у Берхэвена, декабрь 1999 года

Это ее мрачное прошлое. Ей было четыре года. Конец века, такое странное время. Все как будто прощались. В начале зимы было холодно и ясно. Они жили у Берхэвена. На холме все было голо. У него началось серьезное расстройство. Был весь вздрюченный и какой-то ясновидящий, и хотелось трахнуть все вокруг.

В основном Морис сидел в свободной комнате. Они жили с порчей. По утрам он смотрел, как спит Синтия. Как шевелятся ее губы. Ее сны, похоже, просто жуть какая-то. Он заходил к Дилли, пока она дремала, и, когда поворачивалась, он с ней разговаривал, причем порол всякую чушь: мол, что у нее в волосах маленькие эльфы. Покоятся на каждой пряди, невесомые. Он говорил: они тебя защитят, если со мной что-нибудь случится.

Он был уверен, что настает черная полоса.

Террасу из девяти домов они назвали Ard na Croí. Она нависала над городом, холодной гаванью. Дома никто не покупал – порча продолжалась. По всей террасе было безлюдно, не считая их троих. Они занимали последний дом – номер девять, и по утрам Морис сидел и пил кофе из танжерского чайника, глядя на холодный курган, и тот дышал. Морис в этом не сомневался. Зима стояла светлая и ясная, и деревья в округе не росли, и птицы мелькали на фоне голых камней даже в суровую погоду – нитка ярких зябликов на сером небе, как красно-золотые бусы, – и вид открывался великолепный, и сил его больше не было. Морис одними губами говорил какие-то слова и сам не знал, откуда они берутся. Он стал представлять себе небо в виде какой-то мембраны. Его голова казалась размером с планету. Небо стало просто чехлом для пульсирующего мозга, причем слишком тонким. Он мог взорваться, как звезда.

Он не находил себе места всю зиму напролет. Истерические закаты. Припадки ревности. По утрам, со светом восходящего солнца, наступало недолгое облегчение, и с полчаса Мориса можно было даже терпеть. По ночам, когда стонало море, стоны казались намеком, и он не сомневался, что она с кем-то трахается. Он верил каждому безумному видению, которое предлагал воспаленный разум. Он досматривал каждую разыгравшуюся в воображении сцену. Каждый мужчина, с которым она заговаривала, был подозреваемым. Он начал следить за ее распорядком дня. Уходил, а потом возвращался, чтобы застать ее врасплох. Парковался на дороге и следил в темноте за домом. Двигатель работал вхолостую, билось несчастное сердце. С тех пор как они переехали, он толком не спал. По ночам он лежал и слушал, что говорили ветер, дождь. И как стонало море.

Закаты были библейскими. В выходные они по вечерам выезжали на конец полуострова и смотрели, как небо наливается кровью рая, и прощались с днем, и Дилли махала лапкой падающему солнцу и говорила

пока, до завтра, удачи

странным старушечьим голосом, который в последнее время взялась изображать, и солнце заходило за темное море, и поездки на самом деле приносили огромное облегчение, потому что вот они мы, все вместе, в стручке машины – один, два, три – все, сука, вместе.

Зимние дни были яркими и медленными. Морис и Синтия слезли с большинства наркотиков. Часы казались тяжелыми, громоздкими и тащились, как старые клячи. Он трахнул красти в Бантри, думая, что получится выпустить гнев; гнев усилился. Когда он звонил по вечерам матери, та спрашивала, как у них дела, и в ее вопросе сквозил материнский намек. Тебе нехорошо, Мосс? Он отвечал: трудно сказать.

Как-то воскресным утром он занимался сексом в машине с барменшей из Берхэвена и думал, что это прочистит мозги. Нихрена это не прочистило. Наоборот, явился необычный образ.

Это был образ Гулливера, пригвожденного к земле; его кожу растягивала тысяча острых игл – его жена, его ребенок, его мать, его покойный отец, зеленый коридор, его преступления и зависимости, его враги и кто похуже, его друзья, его должники, его бессонные ночи, его насилие, его ревность, его ненависть, его гребаная гребанутая похоть, его хотелки, его восемь пустых домов, его жертвы, его неименуемые страхи и колотье сердца в темноте, и вся угроза, что рыщет в ночи, и все его призраки, и все, что от него эти призраки требовали, и места, где он побывал в жизни и куда тянуло снова, и великие озера молчания в костяных холмах над домом – что там живет, в этих гребаных холмах? – и одиночество, по которому он так изнывал, и покой, который так был нужен, и любовь, которая была нужна, и он все еще просто парень, по сути-то, реально очень молодой – но да, так сильно прибитый к земле.

И боже, как же хотелось вырваться.

В море выходили корабли. Траулеры таскали свою ржавчину под зимним солнцем. Гавань всегда умела сама себя обслужить. Морис пребывал в странном гибридном состоянии. Подумывал съехать с утеса в океан.

По ночам рядом с ней, если его пускали в постель, в окно светил натриевый мрак фонарей террасы, его пальцы легко скользили по символам на ее татуированной титьке – числу 13. Хотелось причинить ей боль. Хотелось посвятить ей остаток жизни. Они разбередили старую землю, которую не стоило будить.

Он поглядывал на Дилли, как она спит и впитывает темноту раннего утра, и думал о том, чтобы распрощаться – навсегда распрощаться с собственным ребенком – и о том, как он вообще это себе представляет.

Той зимой его ревность стала зеленой лихорадкой, но иногда отпускала, и он мог жить своей жизнью – пусть всего несколько часов; он как будто дышал чреслами – весь был нацелен на жизнь, словно проекция прямо от чресл, предназначенная только для одной цели. Он знал разных женщин в Берхэвене и Бантри. Он привозил им в подарок кокаин и черное масло каннабиса. Он разговаривал с ними тихо, и не травил байки, и мог считать их мысли о сексе раньше, чем они доходили до их губ. Это было время безнадежной похоти. Семя велело распространять его, плодиться, и побыстрее. А еще семя говорило, что придет смерть – и может, даже скоро.