Ну конечно, он хотел, чтобы его поймали на поблядушках, и сожгли за них заживо, и развеяли пепел по четырем ветрам и в море.
А еще если она с кем-нибудь трахалась, то и он трахнет кого угодно – что угодно, что уже распрямилось с четверенек, что угодно с легкими, сознанием, противопоставленными большими пальцами.
Такая тогда действовала логика.
И все же наступила ночь передышки с Синтией, когда они снова были собой, снова вернулись в себя, когда могли молча просидеть наедине друг с другом три благородных часа, уставившись в огонь. А потом спокойно и злобно трахаться на коврике на полу.
И зима – такая холодная и ясная.
Если бы ты только мог уснуть, сказала она, может, тебе бы полегчало.
Век задул формы последних недолгих прекрасных дней.
И Морис с Синтией сидели на коврике на полу в глубокой tristesse[27], а снаружи, в ночи, вздыхал черный курган, и они какое-то время говорили о деньгах, которые остались, и деньгах, которые пропали, и это приносило странный уют.
Но на ветру от tristesse по комнате пронеслась горькая дрожь, и она обернулась к нему, пока они попивали согревшуюся в бокале белую риоху, и сказала, что вообще-то все чует.
Я все чую по твоей гребаной роже, сказала она.
В смысле, за какую дуру ты меня держишь, Морис? Насколько же я, по-твоему, тупая сука, если не чую все по твоей роже? Я что, не должна ничего чуять, когда ты все тащишь на себе домой? После очередной шмары? Ну и кто сегодня? Кому сегодня присунул? Только не говори, что этой суке с рыбьими глазами из «Хэвена»?
Э-э, Синтия, сказал он, послушай.
С ее-то костлявой жопой! И знаешь, что будет? Притащишь в дом одиннадцать видов хламидий! Все, что привезли на корабле, с командой которого она кувыркалась! Все сюда натаскаешь, Морис! Мог бы и не возвращаться! Но то, что ты смеешь приходить? С такими щенячьими глазками! То, что ты смеешь приходить? С этим своим «как дела, Синтия»? Это просто твой гребаный больной мозг – он не может вынести, что ты живешь с человеком, которого хотят трахнуть другие, и ты сожрал всю мою жизнь, нахрен! Ты ее сожрал! Бросил меня куковать, пока я даже не знала, жив ты или мертв! В Танжере, нахрен! В Малаге, нахрен! Ты меня бросил, нахуй, Морис!
Он слушал, пока мог выдержать, потом слушал еще, а потом ушел. Посреди ночи. Ушел в хладнокровном порыве и даже не задумался. Просто сел в машину и ехал, пока не кончилась дорога, и тогда поехал в небо. Он не попрощался.
Когда он снова пришел в себя, один, он уже был в белом городе Севилье.
Стояла зимняя ночь.
Какое-то время он посидел у памятника на пласе. Над ним ярился в камне образ какой-то древней битвы. Мельтешила и улыбалась компания японских ребятишек. Уличный музыкант выл балладу о мрачной цыганской любви. Морис щелкал пальцами – не в ритм песни, но чтобы убедить самого себя, что еще жив.
Он прошелся по пласе, мимо одного таксофона, потом другого. Если он позвонит и услышит ее голос – или услышит голос дочери – у него не останется выбора, кроме как вернуться, а он не мог вернуться.
Он отправился в пансион. В патио шептались папоротники. Он лежал и дрожал в смежной комнате. Было холодно, как на луне. Так холодно, что он чувствовал ток собственной крови. Должно быть, пока он шел, вид у него был предсмертный, потому что хозяйка пансиона без спроса постучала в дверь и принесла один толстый апельсин и четыре таблетки парацетамола. Она сказала, что надеется, он скоро поправится. Это был самый идеальный апельсин, что Морис видел. Светился, как новая любовь. Морису было так больно, что он с трудом мог пить.
То были печальные ночи в Испании. Он допил бутылку перед собой. Лежал под тонким одеялом на жесткой одноместной кровати. На прикроватной тумбочке нашелся путеводитель, и он его открыл, чтобы отвлечься, и, укутавшись в страдания, листал хрупкими пальцами страницы и читал, что в 1031 году Абу аль-Касим объявил Севилью независимой от Кордовского халифата и так стал королем Севильи, титулованным Аббадом Первым.
Пока Морис лежал в ледяной комнате, слова цеплялись и снова зашевелились на его губах…
Король Севильи, король Севильи
…и хоть он отложил книжку и выключил свет, слова продолжали перекатываться…
Король Севильи, король Севильи
…и даже поймали ритм…
Король Севильи, король Севильи
…ритм какой-то томный и успокаивающий. Может, его новая реальность все-таки выстоит.
Сможет ли он вынуть из себя все крючки чувств? Крючки, которые впились в самые мягкие части. Маленькое лесное создание перевернулось и обнажило свое мягкое белое подбрюшье – это был Морис Хирн в зимнюю ночь. Нужно вырубить мозг нахер…
Король Севильи, король Севильи
…нужно вырубить мозг и попытаться забыть, что я сжег семью.
У всех наркотиков есть пол. Кокаин – мужчина. Героин – женщина. Они с ней оба спали с женщиной. В одиночестве в холодном пансионе Морис тихо думал о Синтии и о времени, проведенном с ней вместе. Переигрывал прежние времена. Когда они в начале жили в квартире в Сент-Люк-Кросс – еще даже до Дилли – в квартире, смотревшей сверху вниз на Саммерхилл, на станцию Кент, на сайдинги и – через реку – на доки на том берегу. По ночам они сидели на диване, курили гаш и иногда чуток героина, глядя на огни и чашу города и слушая свои пластинки. Уксусная нота, с которой героин горел на фольге, была лучше секса. Он сплюнул косточку зеленой оливки ей на голое бедро. Она многое держала в себе – лукавые залежи – и эта секретность его и покорила. У них была телепатия. Они сумрачно беседовали в кровати. Они угрожали друг другу и кусались. Почти все дни и ночи они были вместе. Пока они глядели со своей высоты в Сент-Люк, наползала зима, чтобы задушить город серостью и густыми туманами, и город впал в одурманенную дрему. Как же это трогало: смотреть в сумерках на огни, горящие в речной дымке.
Просто лежать стало слишком холодно. Он встал и вышел в ночь, на улицу. Прошел закоулками еврейского города под луной-скимитаром и нашел тот единственный бар, что никогда не закрывается на ночь. Сел за кафельную стойку и заказал белый ром. Бармен реагировал так, словно его потревожили во время дурного сна. Внутри настраивалась на рабочий день стая ранних пташек – похоже, несколько копов и коренастые коротконогие почтальоны, они пили кофе со сгущенным молоком и бренди. Морис окунул нос в ром и почувствовал едкий вкус предательства. Но надо было и дальше листать страницы ночи.
На стойке имелся таксофон. Морис знал телефон наизусть и знал, что в полшестого утра она ответит, потому что его Карима в холмах над Малагой вела ночной образ жизни. Она тут же рассмеялась над мукой в его голосе.
О, Морис, сказала она, что ты наделал в этот раз? Кого-то убил?
Она сказала, что им лучше послать письмо. Не звони – пиши. Он заказал еще рома. Его жизнь где-то устраивалась без него. Где-то там.
Синтия, написал он, мне жаль, что все дошло до этого. Мне кажется, теперь мое присутствие вредно для тебя и для Дилли. Я не в себе. Я только отравляю дом. Но здесь я в порядке, невредим. Скоро выйду на связь. Ничего не случилось. Просто что-то стало совсем тяжко. Надо немного побыть одному. Я очень хочу поцеловать вас обеих. Но мне очень стыдно. Я сделал много плохого.
Это был один из тех старых андалузских баров, которые не закрывались годами. В ранние часы тут звучала унылая музыка. Бармен тащился тяжелым взглядом по страницам футбольного журнала. От него тянуло долгой сменой. По мостовой с рокотом проехал грузовик. Что понимает ребенок четырех лет? Как скоро она его забудет?
Карима сказала, что ему надо приехать к ней, отдохнуть и оправиться. По кафельной стойке маршировал парад нелепых фактов его жизни – они ухмылялись, как менестрели, и дразнили. Он часть многовековой династии безумцев. Которые все эти годы ползали под шкурой ночи и дрожали. Которых находили трясущимися по углам сырых ирландских полей. Которых находили ползающими по скалам и в морских пещерах. Находили в больничных палатах, и в барах, и в лесных чащах.
Тягуче наступило утро.
Прошла неделя. Он вышел прогуляться по холмам над Малагой. Небо раскроил воплем истребитель с военной базы. Закрытый мертвый отель со слепыми окнами. Сгнившая до соленых костей собака. Далеко внизу дрожало и ломалось синее море. На ходу губы Мориса складывались в слова – он снова говорил с Дилли и Синтией, безумно, умоляюще.
Суть была такова: неужто вам не будет лучше без меня?
Карима ждала у начала дороги в своей маленькой синей японской машине. Вечно она водила табакерки. Она ему улыбнулась: ненормальный рот, красивые глаза. Вмажь меня между пальцев ног и скажи, что любишь.
Вместо этого они поехали в бар в горной деревне. Взяли ración тортильи, пили кортадо и виски «Джеймисон». В углу высоко и беззвучно работал телевизор. Бармен переключил на канал с шоу экстрасенсов. Женщина-экстрасенс уставились в камеру черным взглядом. Снова-здорово, подумал Морис Хирн. Это была провинциальная передача, низкобюджетная: во время пророчества за спиной экстрасенса прошла какая-то девушка с пакетами из «Лидла» – судя по внешности, ее сестра. Внизу появился телефонный номер для частных консультаций. Морис взял со стойки ручку и записал. Карима рассмеялась. Бармен включил звук.
Той ночью он позвонил экстрасенсу. Сказал, что не знает языка, но ему ответили, что это не проблема. Он дал реквизиты своей карточки. Его соединили. На медленном и аккуратном английском экстрасенс сказала, что что-то слышит в его голосе. Что-то желтого цвета. Это тревожность. Он сказал, что да, ему тяжело. Неужели, сказала она. Он рассказал, что совершил ужасный поступок – а худшее, что, возможно, это был правильный поступок. Сказал, что его как будто направляла какая-то высшая сила. Сказал, что в целом это ощущение не назвать ужасным. Она сказала, что это может быть Бог, а может быть и его враг, а может быть encantamiento – она не знала слова на английском, но он догадался: чары. Она сказала, что это может быть белая или черная магия. Возможно, правду не узнать уже никогда. Она попросила его помолчать, только дышать в трубку, и стараться дышать медленней. Так он прозондирует в себе пустоты. Через некоторое время экстрасенс спросила: какое слово приходит вам на ум первым?