Чтобы передать эту радиограмму в Буэнос-Айрес, пришлось, из-за грозы, пересылать её по цепочке, от станции к станции. Послание продвигалось в ночи, как сторожевой огонь, зажигаемый от вышки к вышке.
Буэнос-Айрес распорядился ответить:
— Буря над всем материком. Сколько у вас осталось бензина?
— На полчаса.
И эта фраза — от дежурного к дежурному — достигла Буэнос-Айреса.
Экипаж был обречён: меньше чем через тридцать минут он погрузится в циклон, который понесёт его к земле.
XVIII
А Ривьер размышляет. Больше не остаётся ни малейшей надежды — экипаж погибнет где-то в ночи.
Ривьер вспоминает потрясшую его в детстве картину. Из пруда спускали воду, чтобы найти тело утопленника… И экипаж тоже не будет найден до тех пор, пока не схлынет с земли этот океан тьмы, пока снова не проступят в дневном свете пески, равнины, хлеба. Быть может, простые крестьяне найдут двух детей, которые словно спят, прикрыв лицо руками, среди трав и золота мирного дня. Но они мертвы — ночь уже потопила их.
Ривьер думает о сокровищах, погребённых в глубинах ночи, как в сказочных морях… Ночные яблони жадно ждут зари, ждут всеми своими цветами, которым ещё не довелось раскрыться. Ночь богата, полна запахов, спящих ягнят, полна цветов, ещё лишённых красок.
Тучные нивы, влажные рощи, прохладные луга медленно встанут навстречу заре. Но среди холмов, теперь совсем безобидных, среди пастбищ и ягнят, среди всей этой кротости земли останутся лежать, словно погрузившись в сон, двое детей. И какая-то частица зримого мира легкой струйкой перельётся в иной мир.
Ривьер знает жену Фабьена, беспокойную и нежную: ей дали лишь прикоснуться к любви — так ненадолго дают игрушку бедному ребёнку.
Ривьер думает о руке Фабьена, которая пока — ей остались считанные минуты — держит штурвал, держит свою судьбу. О руке, которая умела ласкать. О руке, которая прикасалась к груди и рождала в ней волнение, словно рука Бога. О руке, что прикасалась к лицу, и лицо преображалось. О чудотворной руке.
Фабьен летит сейчас над ночным великолепием облачных морей, но под этими морями — вечность. Он заблудился среди созвездий. Он единственный житель звёзд. Он пока ещё держит мир в своих руках, укачивает его, прижав к груди. Фабьен сжимает штурвал, в котором заключён для него груз человеческих богатств, и несёт в отчаянии от звезды к звезде бесполезное сокровище, которое ему скоро придётся выпустить из рук…
Ривьер думает о том, что радиостанция ещё слышит Фабьена. Лишь одна музыкальная волна, полная минорных переливов, ещё связывает Фабьена с миром. Не жалоба. Не крик. Нет, самый чистый из звуков, когда-либо порождённых отчаянием.
XIX
Робино нарушил одиночество Ривьера:
— Господин директор, я подумал… может быть, всё же попробовать…
У Робино не было никаких предложений; он просто хотел засвидетельствовать свою добрую волю. Он был бы счастлив найти какое-нибудь решение, он искал его как разгадку ребуса. Но обычно выходило так, что Ривьер и слушать не хотел об инспекторских решениях. «Видите ли, Робино, — говорил Ривьер, — в жизни нет готовых решений. В жизни есть силы, которые движутся. Нужно их создавать. Тогда придут и решения». Итак, Робино должен был ограничиться ролью творца движущейся силы среди сословия механиков; силы довольно жалкой, которая предохраняла от ржавчины втулки винтов.
А перед лицом событий нынешней ночи Робино оказался безоружным. Его инспекторское звание не давало ему, оказывается, никакой власти над грозами и над призрачным экипажем, который, право же, боролся сейчас уже отнюдь не ради получения премии за точность. Экипаж сейчас стремился уйти от того единственного взыскания, которое снимало все взыскания, налагаемые инспектором Робино, — уйти от смерти.
И никому не нужный Робино бесцельно слонялся из комнаты в комнату.
Жена Фабьена попросила доложить о себе. Мучимая тревогой, она сидела в комнате секретарей и ждала, когда Ривьер её примет. Секретари украдкой поглядывали на неё. Это её смущало; она боязливо осматривалась. Всё здесь казалось ей враждебным: и эти люди, которые, словно перешагнув через труп, продолжали заниматься своими делами, и эти папки, где от человеческой жизни, от человеческого страдания осталась только строчка чёрствых цифр. Она пыталась отыскать что-нибудь говорившее о Фабьене… Дома всё кричало о его отсутствии: приготовленная постель, поданный на стол кофе, букет цветов… А здесь она не находила ни одной приметы. Здесь всё было чуждо и жалости, и дружбе, и воспоминаниям. Она услышала одну только фразу (при ней старались говорить тихо) — услышала, как выругался служащий, настойчиво требовавший какую-то опись: «…опись динамо-машин, черт побери, которые мы послали в Сантос!» Симона посмотрела на этого человека с безграничным удивлением. Потом перевела взгляд на стену, где висела карта. Её губы слегка дрожали.
Ей было неловко; она догадывалась, что олицетворяет здесь правду, враждебную этому миру. Симона уже почти жалела, что пришла сюда, ей хотелось спрятаться, и, из боязни оказаться слишком заметной, она старалась не кашлянуть, не заплакать. Она сознавала свою чужеродность, неуместность, словно была голой.
Но её правда была так сильна, что беглые взгляды секретарей вновь и вновь возвращались украдкой к её лицу и читали на нём эту правду. Эта женщина была прекрасна. Она напоминала людям, что существует заветный мир счастья. Напоминала, сколь высок тот мир, на который невольно посягает всякий, кто посвятил себя действию. Чувствуя на себе столько взглядов, Симона закрыла глаза. Она напоминала людям, какой великий покой, сами того не ведая, могут они нарушить.
Ривьер принял её.
Она пришла, чтобы робко защищать свои цветы, свой поданный на стол кофе, своё юное тело. В этом кабинете, ещё более холодном, чем другие комнаты, её губы опять задрожали. Симона поняла, что не сможет выразить свою правду в этом чуждом мире. Всё, что восставало в ней: её горячая, как у дикарки, любовь, её преданность, — всё это здесь могло показаться чем-то докучливым и эгоистичным. Ей захотелось отсюда бежать.
— Я вам помешала?..
— Вы мне не мешаете, сударыня, — ответил Ривьер. — Но, к сожалению, нам с вами остается только одно: ждать.
Она еле заметно пожала плечами, и Ривьер понял смысл этого движения: «Зачем мне тогда лампа, и накрытый к обеду стол, и цветы — всё, что ждёт меня дома…» Одна молодая мать однажды призналась Ривьеру: «До сих пор до меня не доходит, что ребёнок мой умер… Об этом жестоко напоминают разные мелочи: вдруг попадается на глаза что-нибудь из его одежды… Просыпаешься ночью, и к сердцу подступает такая нежность — нежность, никому не нужная, как моё молоко…» Вот и эта женщина начнёт завтра с таким трудом свыкаться со смертью Фабьена, обнаруживая её в каждом своём — отныне бесплодном — движении, в каждой привычной вещи. Фабьен будет медленно покидать их дом.
Ривьер скрывал глубокую жалость.
— Сударыня…
Молодая женщина уходила, улыбаясь чуть ли не униженной улыбкой, уходила, не догадываясь о своей собственной силе.
Ривьер тяжело опустился в кресло.
«А она помогает мне открыть то, чего я искал…»
Рассеянно похлопывал он по стопке телеграмм, сообщавших о погоде над северными аэродромами, и думал:
«Мы не требуем бессмертия; но нам невыносимо видеть, как поступки и вещи внезапно теряют свой смысл. Тогда обнаруживается окружающая нас пустота…»
Его взгляд упал на телеграммы.
«Вот такими путями и проникает к нам смерть: через эти послания, которые утратили теперь всякий смысл…»
Он посмотрел на Робино. Этот недалёкий и бесполезный сейчас малый тоже утратил всякий смысл. Ривьер бросил ему почти грубо:
— Что же, прикажете, чтобы я сам нашёл вам дело? Ривьер толкнул дверь, которая вела в комнату секретарей, и исчезновение Фабьена стало для него очевидным, поразило его: он увидел те признаки, которые не сумела увидеть госпожа Фабьен. На стенной диаграмме, в графе оборудования, подлежащего списанию, уже значилась карточка РБ-903 — самолёт Фабьена.
Служащие, готовившие документы для европейского почтового, работали с прохладцей, зная, что вылет задерживается. Звонили с посадочной площадки — требовали инструкций для команд, чьё дежурство стало бесцельным. Все жизненные функции были точно заморожены. «Вот она, смерть!» — подумал Ривьер. Дело его жизни легло в дрейф, словно парусник, застигнутый штилем в открытом море.
Он услышал голос Робино:
— Господин директор… они женаты всего полтора месяца…
— Идите работать.
Ривьер всё ещё смотрел на секретарей и видел за ними подсобных рабочих, механиков, пилотов, видел всех тех, кто своей верой созидателей помогал ему в его труде. Он подумал о маленьких городках давних времён. Услышав об «Островах», их жители построили корабль и нагрузили его своими надеждами. Чтобы все увидели, как их надежды распускают паруса над морем. И люди выросли, вырвались из узкого мирка; корабль принёс им освобождение. «Сама по себе цель, возможно, ничего не оправдывает; но действие избавляет нас от смерти. Благодаря своему кораблю эти люди обрели бессмертие.»
И если Ривьер вернёт телеграммам их подлинный смысл, если он вернёт дежурным командам их тревожное нетерпение, а пилотам — их полную драматизма цель, это будет борьбой Ривьера со смертью. Его дело вновь наполнится жизнью, как наполняются свежим ветром паруса кораблей в открытом море.
XX
Комодоро-Ривадавия больше ничего не слышит, но спустя двадцать минут Байя-Бланка, расположенная за тысячу километров от Комодоро, ловит второе послание:
«Спускаемся. Входим в облака…»
Потом — два слова из невнятного текста доходят до радиостанции Трилью:
«…ничего разглядеть…»
Таковы уж короткие волны. Там их поймаешь, здесь ничего не слышно. Потом вдруг всё меняется без всякой причины. И экипаж, летящий неведомо где, возникает перед живыми так, словно он существует вне времени и пространства. И слова, проступающие на белых листках у аппаратов радиостанций, написаны уже рукой привидений.