IЗавязка
«С разрешения начальства в квартире господина управляющего будет представлено»…
Читавший развевающуюся бледно-розовым флагом афишу пропустил длинное описание всех пиес, которые должны были быть разыграны в воскресенье 5-го февраля господами любителями при мануфактурной фабрике братьев Ворзенковых, и, найдя в самом низу: «Родериг, его друг, исполнит Ф. К. Лямкин», перечел эту строчку несколько раз с таким торжествующим вниманием, что не могло быть никакого сомнения в том, что именно это и есть сам Феоктист Константинович Лямкин, исполняющей роль «его друга». Стараясь не торопиться к желанной строчке внизу, Феоктист Константинович прочитал всю афишу с первого слова до последнего и хотел начать перечитывать ее снова, но, заметив выходящего из конторы Селезкина, сделал вид равнодушного рассеяния и, надвинув на затылок свою новую котиковую шапку, пошел по дороге.
– Господину актеру мое почтение! – окликнул его Селезкин.
Лямкин остановился и ждал подходящего, недовольно постукивая тросточкой по блестевшим на солнце новым галошам. И вместо того, чтобы ударить одному другого, может быть, даже убить тут же, на глазах всех обитателей Ворзенковой фабрики, прекрасно знавших об обстоятельствах той сложной истории, которой оба они являлись главными и враждебными действующими лицами, молодые люди вежливо поздоровались и медленно стали подыматься в гору, поддерживая разговор, далекий от того, что волновало их, изысканный по своей отвлеченности и на внешний взгляд оживленный.
– Значит, играем, – весело и приятно улыбаясь, говорил Селезкин. – Вот подите же, который раз приходится выступать, и в Москве, уж что здешняя публика, а все как-то страшно.
– Да вам еще что. Вот мне каково, роль – полкниги, да еще стрелять в третьем действии. А монолог, изволь его вызубрить. К тому же Андрей Сергеевич ведь ни в зуб толкнуть. Все мне да мне. Надо бы вам, Дмитрий Петрович, Родерига играть. Вы у нас опытный. – Лямкин хотя и не улыбался, но все же имел вид беседующего с лучшим и искренним другом.
– Вам печальные роли очень удаются, Феоктист Константинович. Прямо вы для них, как по мерке, – с твердым желанием сказать самое приятное возражал Селезкин, улыбаясь.
А нужны были бы им совсем другие слова.
Лямкину бы говорить:
– Что же, это правда, правда, что вчера Антонида Михайловна с вами, Дмитрий Петрович, не только на станцию перед всей фабрикой прокатила, но потом еще и согреваться будто бы заезжала к вам на квартиру? Да знаете ли, что не могу и не хочу я этого снести, что если бы поверить мне по-настоящему в это, так нельзя больше кому-нибудь из нас живым оставаться?
А Селезкину бы с улыбочкой отвечать:
– Не знаю, Феоктист Константинович, ничего не знаю. Антонида Михайловна барышня свободная, ни вам, ни мне за нее отвечать не приходится. С нее, если сможете, и спрашивайте. А наше дело сторона.
Но невозможно было так разговаривать ни тому ни другому, и шли они оба, молодые, празднично нарядные, по мягкому уже под февральским солнцем снегу, щурились от невыносимого блеска снежных полян и говорили о спектакле, о переменах в администрации, обо всем, но не это.
– А весна-то уже на носу, – прощаясь, сказал Селезкин бессмысленно-весело.
– Да, да, вот скоро и Великого поста дождемся, – пытливым взором, от которого отвернулся собеседник, спрашивая, ответил Лямкин.
Гостивший у инженера Грузкина молодой писатель Оконников писал в это время у окна, в которое видна была ослепительная дорога в гору и оба неволей согласных соперника: «Милый друг, вы не узнали бы меня здесь. Я участвую в любительских спектаклях. Я танцую, хожу на лыжах, ряжусь, и все это с каким-то новым неудержимым восторгом. Как будто вдруг впервые открылась задернутая занавесь. Это мания величия, скажете вы, но отныне все: светит солнце, пламенеют закаты, влюбленные влюбляются, соперники убивают, все это для меня, главного зрителя и даже, если хотите, режиссера. Кстати, здесь забавные истории: так, некие господа Лямкин и Селезкин, конторщики, являются героями чистейшей романтической трагедии. Серьезно. Из следующих писем вы узнаете пятый акт, который, уверен, не собьется на водевиль, а пока вот вам завязка…»
IIИспанцы
Малиновая занавесь слегка колебалась от быстрых движений Антониды Михайловны Баварской, уже совсем готовой, в костюме Изабеллы, ходившей по сцене, изображающей тремя по углам живыми елками сад испанского короля.
– Холод-то какой, – говорила она, пожимая голыми плечами.
– Позвольте вас укутать, – жеманно изгибаясь, вызвался Селезкин, тоже уже в плаще, кудрях до плеч, с ярко накрашенными губами.
– Ах, оставьте вашу укутку при себе, – не то кокетливо, не то досадливо ответила та и, слегка ударив кавалера по носу кружевным своим платочком, спустилась в уборную.
– Получил? – смеялись свидетели.
Селезкин только ухмыльнулся и, повернувшись на каблучках, обратился к выходящему, будто случайно, как раз в эту самую минуту из уборной Лямкину:
– Да-с, отшила меня здорово Антонида Михайловна. Не умею за барышнями ухаживать. Хоть бы вы, Феоктист Константинович, поучили обхождению.
– Начинаем, – крикнул, не дав ответить заметно побледневшему под легкими румянами Лямкину, Оконников, делая знаки актерам приготовиться к занавеси.
Следя за выходами, быстрым шепотом распоряжаясь, шутя со всеми, Оконников ни на минуту не забывал наблюдать трех участников трагедии, которые, если бы и замечали на себе его любопытство, никуда не могли бы спрятаться, так как все кулисы состояли из одной комнаты, неплотно перегороженной серым картоном на две половины: мужскую и дамскую.
Несколько преувеличивая остроту профессиональной своей наблюдательности, Оконников быстрым воображением сплетал в сцены за сценой случайно перехваченный взгляд мрачного и мстительного Родерига, улыбку, обращенную то к одному, то к другому и для каждого разный смысл имеющую, королевы Изабеллы, незатейливые шутку и комплименты веселого пажа Альберта, увивающегося около дам и только для зоркого взгляда более усердного и настойчивого с одной.
Сухой грим не искажал лиц актеров, только подчеркивая в каждом те черты, которые придала им искусная и как бы знающая, что для каждого нужно не только в этой нелепой комедии из испанской жизни, рука режиссера. Слегка подведя глаза, приподняв брови, слабым румянцем еще более выделив желтоватую смуглость, гордым, страстным, готовым на преступление сделал он Родерига.
– Вот так Фетя! Чистый испанец, – крикнула задорно Антонида Михайловна, когда Лямкин отошел в сторону, последний раз осмотрев в зеркало свое тонкое в профиль лицо, с первыми не увеличенными гримировщиком усами, с глазами, блестящими более, чем всегда, с темными кудрями под белой шляпой с пером.
– Нельзя ли тогда и нас, Александр Семенович, подъиспанить немножко? – подскочил Селезкин.
– Вы и так хороши, – ответил ему в тон Оконников и небрежными мазками еще более румяным сделал его, без признаков усов, круглое лицо и несколькими точками у глаз придал им выражение веселое и наглое.
– Антонида Михайловна страсть испанцев обожает, – зубоскалил Селезкин, ломаясь перед зеркалом.
– Ну не всяких-то, не воображайте, пожалуйста, – с гримасой ответила та и, шутливо оттолкнув кавалера от зеркала, сама заняла его место. – Что же со мной вы сделаете? На испанку-то я, пожалуй, мало похожу.
– Нос сажей выпачкайте. Вот вам и испанка.
– Отстаньте, – крикнул на Селезкина уже Оконников, размешивая краски.
IIIPoste d’amour
Кадриль танцевали плотно, стенкой на стенку. Селезкин вытащил и Оконникова.
– Я вам все фигуры спутаю, – отнекивался тот.
– Ничего-с. Какие там у нас фигуры. Черт ногу сломит. Антонида Михайловна вас визави желает, без вас не может.
– Пожалуйста, Александр Семенович, пожалуйста, я вам за это что-то скажу, когда дам переменять, – смеялась Баварская, маня черным веером, оставшимся у нее и на балу после испанского костюма.
От духоты и быстрых движений танцующих лампа на низком потолке, мигая, почти гасла. Уже наступал тот час, когда в томной безвольной усталости все слова, все движения делаются свободными, удачными и легкими.
Лямкин не танцевал, оставаясь в числе солидных зрителей, заседающих на сцене.
– Что же, Фетя, или дамы не нашли? – на всю залу обратилась к нему Антонида Михайловна.
– Я еще подожду, – не улыбаясь, ответил тот на шутку.
– Подождите, подождите.
Оконникову казалось, что в этих коротко брошенных словах можно было уследить уже начало одного из тех действий, которые задумал он по своему плану.
– Что же вы мне сказать обещали? – спросил Оконников Баварскую, когда в толкучке сложных фигур они оказались рядом.
– За живое задело? Сказать скажу, только не сейчас. Где уж тут серьезно разговаривать, когда еле держусь. Совсем смокла. Вы зашли бы ко мне завтра после обеда. Я вас и сегодня ждала. Очень нужно поговорить, – бросала она слова, то приближаясь, то опять отходя к своему кавалеру.
– Я все собирался. Непременно приду.
– Да, да, а то я думала, вы и дорогу ко мне забыли.
Оконников мало обращал внимания на свою собственную даму, Шурочку Лямкину, чего, впрочем, та, гордая, что с ней танцует такой важный кавалер, не замечала, не прерывая веселой, почти еще детской своей болтовни:
– Александр Семенович, с какой вы ноги начинаете? Не пускайте, если папаша начнет меня домой тащить. Он до часу позволил остаться, а я взяла его часы и переставила. Только впопыхах не заметила, вперед или назад. Так и не знаю теперь, сколько они показывают. Александр Семенович, начинайте, начинайте, потом опять ко мне назад, – щебетала она, перебивая самое себя и ответа не дожидаясь.
– Какая вы быстрая, Александра Константиновна. Мне за вами не поспеть совсем, – рассеянно улыбался Оконников, думая все об одном, о том, что случилось и что должно случиться с этими тремя людьми, странно и его, наблюдателя, соединившими с собой.
– Я быстрая, – тряхнув удальски головой, продолжала Шурочка, – мы все в нашем семействе быстрые. Только Феоктист, разиня, каравай прозевал.
– Разве вы тоже посвящены в дела вашего брата? Рановато еще, – с большим вниманием начиная прислушиваться к болтливой девочке, сказал Оконников.
– Как бы не рано? Он мне всегда первой все рассказывает. Да у него и без рассказывания по лицу все возможно видеть.
– Что же можно видеть?
– Да все. А вам Антонида, наша принцесса, нравится? – спросила она, понижая голос.
– Очень, очень. Она милая, – ответил Оконников, даже сам немножко удивившись искренности своего тона.
– Еще бы. Задушила бы я ее, вашу милую, – с гневом крикнула Шурочка и, отвернувшись, замолчала.
– Кавалеры соло, дамы атанде, – командовал, бешено носясь, распорядитель.
– О чем это Шурочка так раскипятилась? – спрашивала Баварская, вертясь с Оконниковым. – Меня ругала?
– Вас.
– Какая дуся ты, Шурочка, сегодня! – крикнула Антонида Михайловна.
«Вот еще новый персонаж, – подумал, как бы занося в записную книжку, Оконников, возвращаясь к своей даме. – Мстительница за брата. Очаровательно. А где же сам наш Родериг?»
После кадрили танцевали чешскую польку с похищением дам. Потом, извиваясь, как пристяжная, купеческая дочь Молниева со станции танцевала русскую, осыпая бриллиантовой пудрой своего кавалера, рослого и удалого конторщика Клеопатрова. Потом давно клевавший носом гармонист молча завернул свой инструмент в красный платок и сурово ушел домой, так что па-де-зефир остался неоконченным.
Несмотря на прекращение бала таким решительным образом, расходиться никому не хотелось. Играли в кошку-мышку, в голубя (игра с поцелуями), а Селезкин раздавал номерки для почты.
Быстро наполнился почтовый ящик. Много галантных любезностей, более чем смелых острот, ясных и туманных намеков разнес почтальон, одних заставляя гневно краснеть, других улыбаться ответно.
Некоторые из этих писем, найденные у дочери астраханского мещанина Антониды Михайловны Баварской, конторского служащего Феоктиста Константиновича Лямкина, литератора Александра Семеновича Оконникова, а также в жилетном кармане Дмитрия Петровича Селезкина, были представлены через несколько дней производящему следствие по делу, о котором узнается в следующих главах, исполняющему должность следователя третьего участка господину Коровину.
IVСвадьбы
Оконников плохо спал эту ночь: странные, влекущие и волнующие мечтания тревожили его. Просыпаясь, он с беспокойством хотел что-то из только что виденного вспомнить или снова заснуть, чтобы досмотреть прерванное видение, но в голову лезло уже другое: то отрывки из разговоров, то цифры, безнадежные и тягостные. После того, как он увидел себя отвечающим на экзамене математики, уже совсем утром, он больше заснуть не мог и, завернувшись сердито в одеяло, пролежал лицом к стене, беспричинное вдруг чувствуя раздражение и повторяя про себя тоскливое решение: «Надо ехать». Оделся он неохотно, с трудом принуждая себя к обычно радостной тщательности туалета. Отсутствие писем с утренней почтой еще больше расстроило его, хотя он не знал причин огорчаться. Хозяин, розовый, уже с улицы, рыжий и веселый, в высоких сапогах, пил чай в столовой, освещенной почти весенним солнцем, ярким от нестерпимо сверкающего снега за окнами.
Подавая стакан с кофеем, Мария Евгеньевна, дама тонкая и считающая себя такой, сказала с усмешкой:
– Ну, как понравилось вам вчера наше веселье? Говорят, имели успех?
– Да, да, еще какой! Знаешь, Маруся, самой Молниевой подол отдавил, а она сказала: «Мерсите вам», – избавляя от ответа, хохотал хозяин.
Разговор быстро перешел на фабричные и семейные новости. Оконников был вял и рассеян, что, впрочем, не удивляло ни его, ни окружающих, так как утреннюю меланхолию без видимой причины знали в его характере. Только хозяйка спросила через некоторое время, расправляя складки своего розового с крупными цветами капота:
– У вас что-то сегодня более чем всегда томный вид. Неужели даже наши балы нервируют вас?
– Как и всякие празднества, я уже объяснил вам. Впрочем, я думаю скоро ехать, – ответил он не слишком любезно, вставая.
– Разве есть опасность? – не смущаясь его тоном, спросила дама опять.
Оконников молча пожал плечами и вышел в гостиную.
Ни музыка, за которую он пробовал взяться, ни партия в кабалу с «уютной» тетушкой Клавдией Степановной на красном диване в гостиной, ни смех барышень, уже с утра набравшихся в доме к Люсе и Нюсе, хозяйским дочерям, ни курение папиросы за папиросой, обычно дающее пустоту и легкость мыслей, ни хождение по ярким, солнцем освещенным комнатам – ничто не успокаивало его. Развалившись в своем низком кресле, он не написал ни одного слова на соблазняюще блестевших чистых еще листах толстой царской бумаги, тщетно выводя на обратной стороне равнодушной рукой привычный вензель Л. Б.
Солнце в глаза и звонкие голоса из гостиной, казалось ему, мешали работать, но когда Мария Евгеньевна сказала с раздражившей его важностью: «Господа, пойдемте ко мне. А то вы мешаете Александру Семеновичу. Ведь он сел писать», наступившая тишина стала ему нестерпимой и, насвистывая, он вышел из комнаты.
– Нет, вы сегодня решительно раскисли, что с вами? Скажите, если это не потустороннее, – говорила Марья Евгеньевна, ласковостью скрывая свое любопытство.
– Право, ничего особенного. После всяких увеселений я всегда немножко раскисаю, к тому же, вероятно, пришло время ехать.
– Но почему? – заволновалась дама. – Но почему еще вчера все у нас так забавляло вас? Разве все наши темы вы исчерпали? – придала она ложную значительность последним словам.
– Исчерпать вообще ничего нельзя, – ответил, чтобы что-нибудь сказать, Оконников.
На веселые голоса барышень «едут, едут» все бросились к окнам.
На первой тройке с бубенчиками и коврами ехали Клеопатров и Молниева в лиловой ротонде и шляпе с розами. За ними менее шикарно тянулся целый поезд парных и одиночных саней, в которых сидело по трое и даже по пятеро. На последних совсем близко, как бы обнявшись, сидели Баварская и Лямкин, Селезкин же, стоя, правил. Голоса сквозь стекла не доносились, и только лица улыбались на солнце, да развевались гривы лошадей на быстром бегу по сияющему снегу.
– Ну что же, значит, наши свадьбы налаживаются, – сказала Марья Евгеньевна, складывая лорнет. – Клеопатров просил кроме трех саков невесте еще шубу себе. Значит, дали. А что просил и получил Лямкин, я уже даже не понимаю.
VПрелестница
Отказавшись от общей прогулки, Оконников остался один в светлых, хорошо натопленных комнатах. Амуры с тюлевых занавесок знакомо улыбались; солнце, склоняясь к закату за прудом, заливало небо синим пламенем. Одиночество успокаивало его. Проиграв первое действие «Малоп», он вспомнил, что обещал сегодня посетить Баварскую. Легким и радостным вышел Оконников на улицу в своей коротенькой меховой куртке и шапке с ушами на белом меху; и, как всегда, недавняя печаль казалась ему далеко отошедшей.
Напевая только что игранный дуэт, подымался Оконников в гору к Подлесью.
– Здравствуйте, Александр Семеныч, – закричал Селезкин, не сразу им замеченный.
Конторщик бежал по откосу горы на лыжах; на минуту он остановился, направив лыжи в сугроб.
– К Антониде Михайловне? – сказал он с улыбочкой.
– Не знаю, – ответил Оконников, – куда ноги приведут.
– Она вас давно ждет. Нас прогнала. Чтобы не мешали.
– Кого же это вас?
– Меня и Феоктиста Константиновича. Ведь мы с ним друзья неразлучные, – говорил Селезкин и ухмылялся так искренно, простодушно, что нельзя было понять, глупость ли в его словах или наглость.
– Приятной беседы, – крикнув, круто направил он лыжи вниз и удальски покатился на твердый наст пруда.
Оконников проводил его глазами и уже молча стал медленно подниматься в гору.
Дом Баварской стоял не в общем ряду, а в стороне, по большими сугробами занесенному проулку. Из окна завидев гостя, Антонида Михайловна выскочила на крыльцо.
– Этим боком не так заснежитесь, Александр Семенович, – звонко и весело разносился ее голос.
– Ничего, я в сапогах, – также весело ответил Оконников и полез прямо через сугробы.
Точно в первый раз увидев, внимательно оглядел он ее голубое сатиновое платье с желтыми лентами, круглое лицо с вздернутым носом, русыми волосами в вульгарной прическе наверх, с алыми, слишком алыми губами, карими, быстрыми в постоянной лукавости, слегка косящими глазами, ее стройную, чуть-чуть полную фигуру. «Носить бы ей сарафан, да ленту в косу. А то какая же это Изабелла. Подлесская прелестница», – досадливо как-то подумал Оконников.
В чистой, с кисейными занавесками и белыми дорожками по полу комнате все было приготовлено: две чашки с разводами, коробка печенья, варенье, яблоки. Старуха внесла тотчас же самовар и, поставив его, вышла, плотно притворив дверь. Солнце из бокового окна освещало на стене над комодом, накрытым вязаной салфеткой, карточку вольноопределяющегося и гитару на черном банте.
– Хорошо прокатились сегодня? – спросил Оконников, нарушая молчание, наступившее после того, как они сели друг против друга за стол и Антонида Михайловна налила чай, подвинула варенье, не переставая улыбаться детски мило, показывая за алой верхней губой беличьи ровные и мелкие белые зубы.
– Да, я люблю кататься, только не так, чтобы дух захватывало и сердце падало. Вот в Москве мы катались…
«Гай-да тройка, снег пушистый, мчится парочка вдвоем», – напевала она, слегка раскачиваясь, мечтательно поводя глазами, розовая и золотая, освещенная косым солнцем.
– Ну что ж, здесь тоже были и снег пушистый, и парочка вдвоем, – засмеялся Оконников.
– То же, да не то – почти с искренней досадой ответила Баварская, встав, поправила прическу перед зеркалом и взяла гитару.
– Расскажите мне что-нибудь, Александр Семенович, или спросите – я расскажу.
Оконников тоже встал и, закурив, прошелся по комнате.
– Ведь вы курите, – протянул он ей свой портсигар.
– Нет, не сейчас. Табаком будет от меня пахнуть.
– Это нехорошо?
– От мужчин когда пахнет, я люблю, а от женщины… Разве можно поцеловать ее в губы, если табаком несет…
– Ну, это у всякого свой вкус, – и, молча пройдясь, Оконников спросил, остановившись:
– Вы выходите замуж за Феоктиста Константиновича?
– Кто вам сказал?
– Вы обещали мне отвечать и не сердиться на мои вопросы.
– Да я не сержусь. Я не знаю сама ничего. Мало ли что люди болтают. Вот про меня плетут, плетут. Да я без внимания оставляю, – говорила она, тихо пощипывая струны.
– Он вас любит. А вы? – твердо и упрямо продолжал свой допрос Оконников.
– А я не знаю.
– Дмитрий Петрович вам больше нравится?
– Оба они хороши, да не очень.
– Кого же из них вы любите, – спросил Оконников строго.
– Да может быть, никого не люблю, а может быть, люблю, да не из них. Разве мне заказано только эти два?
– Кого же? Кого? – как-то забеспокоился допрашиватель.
– Вас я люблю, – не опуская головы, не улыбаясь, ответила Баварская, слегка порозовев.
Только тихие струны нарушали наступившую тишину. Далеким и чужим вдруг все показалось Оконникову, и, поднеся руку к лицу, он не узнал своих собственных духов «Белой розы».
– Что же вы мне скажете, что вы мне посоветуете? – спросила Антонида Михайловна слегка хриплым голосом.
– Вы будете поступать, как я вам скажу? Вы доверите мне вашу судьбу? – вместо ответа спросил Оконников.
– Да уж что же мне теперь делать другого?
– Ну, так ждите. А сейчас я пойду.
Они простились просто и весело. Провожая до крыльца, Антонида Михайловна спросила:
– Вы поедете завтра масленицу с нами жечь?
– Да меня никто не приглашал.
– Вот еще глупости. Я вас приглашаю.
– В таком случае непременно.
Возвращаясь по алым и синим от заката снегам, Оконников не думал о неожиданном признании. Только дома, в передней, причесываясь перед зеркалом, увидев свое бледное, тонкое, безбородо-моложавое лицо, свою бархатную темно-оливковую куртку, узко перетянутую в талии, он улыбнулся, подумав, как удивились бы все его друзья и подруги в Петербурге и Москве, когда он представил бы им Антониду Михайловну Баварскую. Не переставая улыбаться, прошел он по темной гостиной в ярко освещенную, шумную от голосов обедающих столовую.
VIКукушкино
– Конечно, если мосье Оконников предпочитает провести время с господами Клеопатровыми, Лямкиными и их дамами, то нечего и разговаривать, – гневно вставая, говорила Елизавета Матвеевна Тележкина, после того как все уговоры прийти к ней на вечер вместо того, чтобы ехать с конторщиками жечь масленицу, оказались тщетными.
– Я вообще никого не предпочитаю, – тоже со злым лицом отвечал Оконников, – я люблю и не люблю людей таких, какими они есть, будь то купцы, монахи, художники, но если говорить о сословиях, то, признаюсь, именно так называемые профессиональные интеллигенты мне всего менее близки.
Дама, ничего не ответив, с треском натянула перчатки и вышла в переднюю, куда Оконников ее не проводил.
– Рассвирепела наша Елизавета, – с улыбкой сказала Мария Евгеньевна, возвращаясь в залу.
– Она очень милая, толстая дама, но невыносима, когда начинает нести знамя. Лица у них неинтеллигентные, скажите, пожалуйста, хоть на себя бы в зеркало посмотрела, – не успокаиваясь, восклицал Оконников.
– Ну, это, конечно, пустые фразы. Просто конкуренция с Баварской ей не особенно выгодна. Вот и пошло это разделение. Впрочем, ваш пыл я тоже не очень понимаю. Устроим так: вы поедете в Кукушкино, а потом заедете прямо к Тележкиным: таким образом, будут и волки сыты, и овцы целы, – примирительно улыбаясь, кончила Мария Евгеньевна.
Все уже разместились по саням, и целый поезд, еще не вытянувшийся в одну линию, заполнил беспорядочно улицу Подлесья, когда Оконников подъехал на маленьких санках к месту сбора. Отпустив кучера, он подсадил к себе толстого немца монтера в волчьей шубе, единственного еще нигде не устроившегося.
Поехали быстро и весело, перекликаясь и обгоняя друг друга. Закатное небо розовело, синими, желтыми, лиловыми, невозможными бороздами расколотое.
На безлесных близких и далеких пригорках вспыхивали, как сигнальные знаки, прощальные снопы.
Немец, кутая нос в шубу, молчал, изредка повторяя: «Удивительно, молодой человек, удивительно». Он покорно летел в мягкий снег, когда на кочке или раскате Оконников не успевал сдержать резвость коня.
– Ничего, – бормотал он, опять влезая в сани, – ничего, пожалуйста. Держите лошадку. А мне ничего. Очень даже приятно. Люблю русские развлеченья.
Спустившись с крутой горы, как-то неожиданно въехали в самую середину деревни, в наступивших сумерках безмолвную, с улицей, переполненной народом. С недоброжелательным и насмешливым любопытством проводили глаза парней фабричных гостей; девушки же, казалось Оконникову, стыдливо радовались.
Повернув за угол, круто остановились у высокой, в два створа, избы Кузичева, фабричного служащего.
Гостей проводили в холодную, чистую половину.
В первой суматохе раздевания, таскания столов и скамеек, откупориванья припасов Оконников чувствовал себя неловко. Никто не подходил к нему; Антонида Михайловна, едва кивнув головой на поклон, громко смеялась и шептала что-то Селезкину. Лямкин возился с лошадьми. Только Шурочка, приехавшая позднее, сразу занялась им.
– Вы с немцем ехали. Что же, интересно? А у нас клеопатрова Молниева потерялась из саней. Мы едем, вдруг из сугроба к нам лезет. Потому так и запоздали. Смеялись страсть как. Я думала, лопну. – Оконников рад был ее болтовне.
Через несколько минут на столе появились самовар и закуска. После некоторой заминки все расселись, и легкая непринужденность вернулась к Оконникову, хотя все его герои как бы сторонились своего режиссера.
Клеопатров, оказавшийся рядом, разливал коньяк и уже лез целоваться, объясняясь в своих чувствах; Молниева через стол, жеманно щурясь, говорила:
– Что ж вы сегодня не в авантаже, Антонида Михайловна так далеко села. Вот вы бы к нам на станцию приехали. У нас публика понаряднее и барышень много. Вы такой ухажер. Сразу бы всех победили.
– Не слушайте ее, Александр Семенович. У них на станции все рожи мордастые или выдры, как она сама. А заполучить им вас уже давно хочется. Я сама слышала, она уговаривала Клеопатрова, чтоб во время кадрили он пары спутал, да вас с ней поставил. Я уж во все глаза смотрела вас не прозевать, – шептала Шурочка почти вслух, так что Молниева, высокомерно поведя носом, встала.
– Здесь такая духота. Никакого передвижения воздуха. Прямо виски ломит. Жан, где мой сак, – обратилась она к Клеопатрову, – я должна освежиться!
– Мамочка, последнюю рюмашку и выкатимся, – лопотал тот.
Барышни поднялись за ней, и только самые усердные питухи остались в слишком хорошо самоваром, дыханием зрителей, лампой, папиросами нагретой комнате.
При одевании Оконников поддержал кофточку Баварской.
– Весело, – сказала она, завязывая косынку.
– Вы на меня сердитесь? – спросил Оконников.
– Я? Что вы. Разве я сердитая, Дмитрий Петрович?
– Апельсинчик с мармеладом, – пьяно ухмылялся тот.
Только охваченный свежим воздухом, Оконников почувствовал, что у него страшно болит голова и тяжелая муть подступает к горлу.
Разбрелись по темной улице парами и небольшими кучками. Тучи, быстро несясь, открывали то звезды, то узкие края месяца. Оконников шел сзади с мало знакомыми ему конторщиками. Все смутным и вместе отчетливым, как во сне, представлялось ему, и себя видел он, будто наблюдая со стороны. Входя вслед за всеми по крутому крыльцу в чью-то чужую избу, Оконников пошатнулся, оглянулся, не заметил ли кто-нибудь этого, и, поймав себя на такой мысли, улыбнулся в темноте.
«Где я, зачем я здесь, в этом занесенном снегом Кукушкине? Я – слагатель „непонятных, влекущих нежным бесстрастным грехом строчек“, как писал…» – кто так писал о нем, вспомнить он не успел, так как дверь уже отворилась, и визгливой гармоникой, гулом голосов, духотой плотно наполненной людьми избы ударило во входящих.
– На нашу поседку милости просим, гости дорогие, – кланялась степенная, толстая хозяйка, сильно навеселе.
Как в банном пару, двигались люди, плясали сосредоточенно, с потными серьезными лицами, выводя частушку, по углам жали масло, смеялись, взвизгивая:
У часовеньки ходила,
Золоты часы носила.
Только просидев несколько минут, Оконников мог разбирать лица, цвета лент у девушек, узоры ситца, иконы в углу, ребят и старуху на печке, слова песни, движения пляшущих. Все это еще с большей ясностью, чем всегда, запомнилось ему и потом не забывалось. Гости держались кучей в сторонке.
– Ну что ж мы будем сидеть так. Давайте и мы плясать, Дмитрий Петрович, – закричала Антонида Михайловна.
– Нет, уж вы одна, – упирался Селезкин сконфуженно.
– Девки, девки в круг, – закричали парни и стали выталкивать своих дам на середину, сами становясь хороводом.
Оконников тоже встал рядом с Лямкиным. Девушки затянули длинную песню, изображая танцами то, что пели. Антонида Михайловна плясала с ними.
Кого любит,
Того поцелует —
визгливо оборвалась песня. Девушки, закрываясь руками, старались не исполнить последнего обряда.
Антонида Михайловна первая, не колеблясь, не обертываясь, быстро подошла к Селезкину и поцеловала его в самые губы. Лямкин выдернул свою руку из руки Оконникова.
– Вот так барынька. Здорово. Вот и вы нас так, – приставали парни к уже сдающимся девушкам.
Даже сам Селезкин казался растерянным таким публичным доказательством. Он улыбался пьяно и виновато.
– Можно, можно разве это снести? Вы должны… – шептал Оконников Лямкину, хватая его за руку в темных сенях, когда все шумной гурьбой выходили на улицу.
– Отстаньте хоть вы-то, – грубо вырвав руку, крикнул тот.
Большой костер уже пылал; ребятишки, вытаскивая снопы горящей соломы, разбегались по переулкам, и вспыхивали костры по всей деревне.
– Через огонь, через огонь прыгать! – И первая Антонида Михайловна, сбросив шубу на руки Селезкина, скакнула в пламя, скрывшись в дыму. За ней с визгом прыгали другие барышни и конторщики. Клеопатров, прыгнув, сел в самый огонь, и его вытащили сильно опаленного.
Деревенские тесным кругом наблюдали из темноты за играми незваных гостей, посылая шутки и восклицания все менее любезные.
– Ты что же это Машку-то трогаешь? Крепостная она што ли тебе или в морду хочешь? – раздался чей-то сильно пьяный голос.
– Ну, ну, потише. Уж и пошутить нельзя, не растает, – оправдывался кто-то из приезжих несколько испуганно.
– Ты с своими фабричными гулящими и шути, а наших не замай. Да и все убирались бы к чертовой матери.
Барышни, встревоженные неучтивыми словами, спешили ретироваться. Из толпы поощрительно смеялись.
– Нет, я тебя и не отпущу. Может, она уже и давно в твоих полюбовницах ходит.
– Да что ж это? Братцы, заступитесь, – призывал голос покинутого на жестокую расправу.
Несколько конторщиков, собравшихся было сопровождать барышень, нерешительно повернулись назад. Лямкин и Селезкин были в числе их. Оконников пошел, не отставая ни одного шага от Лямкина.
В темном сугробе уже копошились.
– Полно вы, что за драка, – сказал кто-то неубедительно.
– Да что вы смотрите на них! Наших девок портить!
– А, разбой! Вот как я их разнесу! Васька, где мой браунинг, – орал Клеопатров и первый бросился вперед. Остальные последовали за ним, не то убеждая, не то наступая. Оконников не отставал; чья-то рука сшибла его шапку, и, нагнувшись пошарить ее, он ясно видел, как блеснул нож от головни, пролетевшей над их головами и на минуту осветившей также лицо Лямкина, совсем близкое, почерневшее, с сжатыми губами и глазами, полузакрытыми, как бы в страстном томлении.
В быстро наступившей опять темноте несколько секунд продолжалась свалка. Оконников, смятый, упал лицом в снег и не пытался встать.
– Господи, ведь убили кого-то. – И все стало тихо, Оконников подумал, что это говорят про него, приподнялся и громко засмеялся: «Ну, еще не совсем», но никто не ответил на его смех.
Встав, он увидел Александра Петровича Селезкина, лежащего ничком в снегу у самого костра. Котиковая шапка его упала в огонь. Еще не понимая, что случилось, Оконников сказал: «Шапка-то сгорит», – но вдруг догадавшись, в чем дело, по молчанию столпившихся кругом недавних бойцов, остановился доставать из костра уже тлеющую шапку.
VIIПодлесье
Оконников достал уже давно не надеваемые городские одежды: серый с желтыми полосами пиджак, черный бархатный жилет и остановился над галстуками: все они были слишком ярки для того, чтобы придать вид скромного и почтенного достоинства, с которым подобало ему сегодня держать себя.
Он выбрал лиловый с легкими крапинками и, одевшись, вышел в гостиную осмотреться в зеркало.
– Готовы? – окликнула его Мария Евгеньевна, сидевшая в большом платке на диване с ногами.
– Скажите, – заговорила она после некоторого молчания, – как все это случилось? Все эти дни я думаю об этом. Пьяная драка, свалка, все это так обычно для наших мест. Как наш кучер рассказывал, возвращаясь с праздника: «Большое гулянье было, пятерых убили, не считая старухи», – а старухе отрубил голову ее собственный сын, когда она не дала ему денег. Но здесь что-то было не то, не то.
– Вам хотелось бы, чтобы было не так просто? – спросил Оконников у зеркала, оправляя воротничок.
– Да, Александр Семенович, не так просто, – ответила она тоном, как показалось Оконникову, почти догадавшейся и, сам не понимая зачем, он повторил:
– Да, не так просто, Мария Евгеньевна.
Дама, еще плотнее закутавшись в платок, не спрашивала больше, как бы зная, что какое-то признание уже стало необходимым и без расспросов, ожидая его с нескрываемым волнением, которое помимо воли передавалось и ее собеседнику.
Оконников закурил и прошелся по комнате.
– Ведь убийца неизвестен, – сказал он.
– Да, но вы-то, вы-то его знаете, – произнесла Мария Евгеньевна, почти до шепота понижая голос.
– Я не понимаю, почему вам хочется таких высоких трагедий. Я же не поклонник уголовных психологий во вкусе Достоевского.
Но улыбаясь, стараясь говорить спокойно и досадливо, Оконников в первый раз с вечера в Кукушкине почувствовал, что что-то непоправимое и страшное совершил он, что сам он не знает, к чему это все приведет его, к каким словам, к каким поступкам.
– Да, конечно, я знаю убийцу, – быстро заговорил он, не успевая даже думать раньше слов, как будто кто-то другой за него произносил их, – то есть я знаю, что Селезкина убил я. Я задумал и знал, что так будет, еще когда никто об этом и мысли не имел.
– Что вы говорите! – вскрикнула Мария Евгеньевна, подымаясь. – Не может быть. Вы больны, голубчик Александр Семенович. Я совсем не об этом. Я думала, Лямкин вам признался, помните, вы намекали. Но чтобы вы! Не может быть, замолчите, замолчите, какой ужас! – И она выбежала из комнаты, закрывая голову платком.
– Что за вздор, этого только недоставало, – сам не замечая, что повторяет слова вслух в пустой уже комнате, говорил Оконников и, взглянув в зеркало, не узнал он своей кривой улыбки, запекшихся губ, блуждающих глаз, лица, почерневшего и чем-то странно напомнившего ему лицо Лямкина, освещенное летевшей головней, там, в Кукушкине.
Впрочем, скоро он, овладев собой и выходя из дому в городском, весеннем уже пальто, что-то напевал.
В гору подыматься было трудно по сильно подтаявшему снегу. Солнце село, и розоватые облака в первый раз уже по-весеннему манили сладкими и томными обманами.
Весело и спокойно окликнув впереди его шедшую Шурочку, болтал Оконников с ней, даже с некоторым удивлением вспоминая, как по-другому мог звучать его голос несколько минут тому назад.
– А что же ваш брат? – спросил Оконников.
– Фетя прямо с фабрики придет. Ведь вот как случилось?
– Что случилось?
– Да Дмитрия Петровича убили.
– Вам жалко?
– Конечно, жалко, такой молоденький, хорошенький, хотя мы с ним мало знакомы были. Ведь Антонидин выкормыш, а она своих не очень-то к другим барышням подпускает.
– А как Феоктист Константинович к этому всему относится? – спросил Оконников, пристально смотря куда-то в сторону на серые ветки голых берез.
– Ему очень неприятно. Они товарищи считались, и потом, совсем на руках почти у него умер Дмитрий Петрович. Ведь вы тоже были около него тогда?
– Да, мы все стояли рядом.
– Его сегодня к следователю вызывали.
– Ну, и что же?
– Показал, как было. Кукушкинские не признаются. Пьяны, говорят, все были, ничего не помним. Фетя тоже ничего не видел.
– А нож не нашли?
– Вот про это уже не знаю. Да вас тоже, вероятно, вызовут.
– Наверно.
Они поднялись уже в деревню. Часовня стояла у околицы на пригорке. Батюшка в низких розвальнях перегнал их и, спешно перекрестившись, вошел, сгибаясь, в часовню. Ожидающие на паперти входили за ним, бросая папироски и болтая.
Оглядев с вдруг нахлынувшей тоскливостью, как бы в последний раз розовые облака, далекие во все стороны снега полей, синевший за прудом лес, Оконников вошел в низкую, скупо освещенную часовню, где батюшка, торопливо облачаясь, уже начинал печальными возгласами панихиду о новопреставленном рабе Димитрии. Со света Оконников сразу не мог ничего разобрать. Он протолкался от входа, и первое, что разглядел, привыкнув к сумеркам, было розовое лицо, улыбавшееся, с полузакрытыми глазами, со светлыми, сбившимися на лоб смешными и трогательными кудельками.
Оконников в первую минуту как-то не понял, что это лицо Дмитрия Петровича, лежащего в гробу в том самом парадном коричневом пиджаке, в котором он танцевал неделю назад на балу после спектакля. Он совсем не изменился: крахмальный воротничок и криво завязанный галстух совсем делали его живым; образок на сложенных руках и погребальный венчик на лбу казались странными, почти кощунственными при этой улыбке, не то наглой, не то глупой, которая запомнилась Оконникову с того дня, когда повстречал он Селезкина по пути к Антониде Михайловне.
Зажгли свечи. Шурочка, стоявшая рядом с Оконниковым, шепнула:
– Евоная мать, сегодня приехала, – и указала на маленькую, беленькую, в купеческой шляпке с цветком старушку, плакавшую беззвучно у самого гроба. Оконников оглядел ее с тупым и тоскливым любопытством и, отвернувшись, стал рассматривать других.
Баварская в черной косынке стояла спереди и, не оглядываясь, истово крестилась, задерживая руку у лба. Остальные стояли со скучающе-равнодушными лицами. Елизавета Матвеевна Тележкина, войдя, сразу басистым шепотом заговорила кому-то: «Почем телятину брали у Мамашиной?» Потом, поймав взгляд Оконникова, приветственно закивала головой и спросила на всю часовню:
– Отчего не зайдете, Александр Семенович? Я про вас кое-что знаю.
Оконников отвернулся, будто не заметив. Обиженная дама, шурша шелком, шумно закрестилась. Неожиданные и неподходящие мысли приходили Оконникову.
Он крепко задумался и очнулся только тогда, когда кто-то тронул его за локоть.
– Вам нехорошо?
– Нет, право, ничего, – слабо ответил Оконников, поднимая глаза, но вдруг почувствовал ладан, который еще с детства действовал на него странно, сладко заволакивал и кружил голову. Все смотрели на него.
Лямкин, взяв под руку, как-то особенно осторожно и ласково вывел его на галдарейку, окружавшую часовню.
– Теперь лучше? – спросил он с нежной участливостью.
– Совсем хорошо, совсем хорошо, так славно, – говорил Оконников, радость какого-то освобождения чувствуя от снежного воздуха, от не совсем еще побледневшей зари и ласковости Лямкина.
– Сморило вас, душно уж очень, – сказал тот.
– Знаете, – заговорил Оконников через минуту, – знаете, тогда там в Кукушкине была минута, когда я колебался. Я чувствовал, что одно движение, одно напряжение, и ничего бы не случилось, но я не захотел.
– Про что вы говорите? – спросил Лямкин и взглянул, вскинув густыми ресницами, прямо в глаза глазами встревоженными, но непритворно недоумевающими и невинными.
– Нож отклонить ведь можно было одну минуту… Помните, но я не захотел, и знаете для кого, для вас.
– Что с вами, Александр Семенович? – пугливо сказал Лямкин.
– Я вас не выдам, – еще тише шептал Оконников, – нож я припрятал, когда за шапкой нагнулся. Отдам вам.
– Вы с ума сошли! – вспомнив вдруг и письма в почте, и слова Оконникова, и сегодняшний допрос, догадавшись, к чему шло это все, гневно закричал Феоктист Константинович, побледнев нечеловеческой бледностью.
– Вот вы куда гнете? Меня запутать хотите. Я при всем народе сейчас объявлю, как дело было и чего вы хотели. Да знаете, если бы убивать я хотел вас, вас бы убил. Вы на дороге мне стали, этот так, глупость одна.
– Тише, тише, ради Бога, успокойтесь, могут услышать, мы поговорим потом, – шептал Оконников.
– Да и говорить-то нам не о чем. – Лямкин, отдернув свою руку, быстро пошел вниз к деревне.
Из часовни вышли инженер Грузкин и невысокий старичок в валенках выше колен и дубленом полушубке.
– Господин Коровин, – познакомил как-то сумрачно Грузкин.
– Очень приятно, очень приятно. Вы и будете литератор Александр Семенович Оконников? Очень приятно, – обеими руками тряся руку, шамкал Коровин.
VIIIУ ворот
Мария Евгеньевна не вышла к вечернему чаю. Грузкин был молчалив и пасмурен.
Барышни робко и пугливо жались друг к другу и разошлись сейчас же по своим комнатам.
Смутная тревога и досада овладевали Оконниковым. О завтрашнем допросе он не думал, но вдруг все происшедшее теряло смысл и делалось тягостным, ненужным и пугающим. Хотелось забыть все, что произошло, и особенно последний разговор с Феоктистом Константиновичем, такой неожиданный и, как казалось Оконникову, незаслуженный, но заставить себя думать о Петербурге, литературных планах, о знакомых не удавалось, будто ничего не осталось больше, кроме странных и страшных дней между Кукушкиным и Подлесской часовней.
В темной гостиной Оконников пробовал петь, но хриплым и чужим казался ему собственный голос, и свечи у пианино наполняли его детским страхом.
Несносная и всегда казавшаяся какой-то позорной боль на вид обманно здорового зуба, возобновляющаяся часто в самые неподходящие и неудобные минуты, уже начиналась и не предвещала возможности заснуть и тем привести к утренней стройности все разорванные, ненужные, страшные мысли, власти которых он не умел уже сопротивляться.
Это была не жалость, не раскаяние, не страх, а какое-то ощущение пустоты, которая заполняла все чувства, все мысли и все рассуждения, приводила к одному тупику.
«Ну что ж, – думал Оконников почти вслух, мучительно преодолевая несносную боль, – ну, убил я, ну, не нужно это никому оказалось. Ну что ж, ведь не господина же я Коровина боюсь, не огорчаюсь же я невниманием какого-то Лямкина. Но что же тогда нужно и важно?»
И господин Коровин как нарочно тоже не поддавался напускному равнодушию, хитро как-то подмигивая и что-то суля еще, от чего холодно и мерзко становилось, и обида, нанесенная Лямкиным, не заживала. И главное, ни один исход не пленял радостной надеждой избавления. Хотелось лечь к стене лицом и лежать так без конца, всю жизнь.
Оконников вспомнил, как когда-то на улице он видел пьяницу, вытолкнутого из трактира. Все было прожито, ничего больше не хотелось. Как вытолкнули его головой в грязь, так и остался он лежать, хотя был уже не пьян, но куда же было идти и чего желать?
Оконников накапал на сахар горьких и опасных капель, от которых доктор предостерегал его, и, не успев раздеться, повалился на неоткрытую постель, не заснув, а как-то перестав чувствовать все в тяжелом, давящем голову и грудь забытьи.
Впоследствии Оконникову казалось, что видел он в эту ночь Дмитрия Петровича. Будто бы тот пришел к нему в комнату и ухмыльнулся, глупо-глупо.
– А шапка-то моя?
Оконников заметил, что у него противные нечищенные зубы с зеленым налетом, и стал он ему так мерзок, так мерзок.
– Ну что же? – спросил Оконников.
– Я вам сейчас покажу, – ответил тот, засмеялся своим блеющим смехом и вышел.
Был ли это сон, или бред, или отрывок из какого-то еще давнего разговора, Оконников вспомнить не мог, впрочем, особенного значения этому и не придавая.
Проснулся Оконников от страшного, как ему показалось, стука.
Лямкин стоял под окном и стучал пальцем в стекло. Оконников первую минуту заметался по комнате, не зная, что нужно сделать, потом открыл форточку. Веселым солнечным морозным утром ударило в него, и, не понимая еще того, что говорил ранний посетитель, он улыбался в ответ.
– Выйдите-ка, Александр Семенович, – сказал Лямкин.
– Сейчас, сейчас. – И радостно захлопотав, натягивая сапоги, улыбался Оконников, будто не было вчерашнего вечера, будто не по тому же страшному и непоправимому делу выстукивал его Феоктист Константинович.
Лямкин похудел и побледнел за ночь, щеки чуть-чуть впали, глубоким кругом обозначились глаза, и еще реже поднимал он свои длинные черные ресницы, говорил медленно глухим и часто прерывающимся голосом.
Но спокойствие чего-то уж крепко решенного заметил в нем Оконников, что-то иноческое, если не мученическое, в его печальной, но твердой тихости.
– Я хотел вас предупредить, Александр Семенович, чтобы вы показали сегодня на меня. Я признаюсь, – говорил тихо Лямкин.
– Как на вас? К чему это? Разве вы убивали? – сам не зная почему, вдруг усомнившись в том, в чем так бесповоротно был убежден, воскликнул Оконников.
– Нет, я неповинен, но лучше на каторгу пойти, чем еще такую ночь перенести, как сегодня. Вывертываться каждую минуту, бояться, что поймают тебя на слове, биться, как бы оправдывать себя, невинного ни в чем. Да и не выбиться, улики есть, на других подозрения нет, а следователь наш не таков, чтобы оставить на суд Божий что-нибудь. Он скрутил. Да и виновен я.
– В чем же, Феоктист Константинович?
– Мысли темные имел. Ненависть имел такую, что мог бы и в самом деле до ножа дойти, да не успел, видно.
– Против Дмитрия Петровича?
– Нет, Александр Семенович, – Лямкин в первый раз поднял глаза на собеседника, – нет, уж говорил я вам, против вас, против вас был бы мой нож.
– Да за что же, Феоктист Константинович, ведь я так старался, для вас все устроить хотел.
– Вот это-то устройство и трудно было мне сносить. Если бы любили вы Антониду Михайловну, как она вас, ну, погрустил бы и утешился. А то и себе не берете, и от себя не отпускаете. Ну, вот и устроили. Нестерпимо это ваше устройство. Теперь я утешился, все не по-вашему вышло. Сегодня у меня радость большая.
– Какая? – чуть слышно спросил Оконников, раздавленный всем, что он услышал, и вдруг понял.
– Матушка с Антонидой Михайловной помирилась, и обе решили, как быть.
– Ну и как же быть? – как бы не про себя спрашивая, произнес Оконников, вспоминая мать Лямкина, высокую, строгую старуху в очках, с гладко причесанными седыми волосами.
– Если засудят, отбуду. Антонида Михайловна со мной поедет. А может, и помилуют.
– Да послушайте, значит, все это неверно, значит, вы невинно страдать будете. Это невозможно.
– Мне все равно теперь, только бы это кончилось.
– Что это?
– Ваше устройство. Власть ваша над нами, да и нет ее больше, нет больше над нами.
– Вы ненавидите меня?
– Нет, теперь уже нет. Ведь вы добра нам желали, загубить человека за нас хотели. Да не так все надо было делать. Вот и случилось.
– Как быть-то теперь? – спросил уже совсем про себя Оконников растерянно.
– Не знаю уж, как быть вам. Для себя-то знаю твердо. Прощайте, Александр Семенович. Лихом не вспомню. Не огорчайтесь уж так-то. Пройдет, – совсем ласково добавил он, беря за руку Оконникова.
– Прощайте. – Он нагнулся, поцеловал как в столбняк впавшего Оконникова и быстро пошел к фабричным воротам.
Когда он уже скрылся за высоким, как монастырь ограждающим фабрику, белым забором, Оконников опомнился, хотел догнать его, сказать что-то, но сторож-татарин с огненно-красной бородой, верный и равнодушный страж, преградил ему дорогу в воротах.
29 июля 1909.
Парахино.